Это письмо — неоценимый документ для характеристики Ярошенко.
«Я думаю, Вы согласитесь со мной, что нет хуже и неудобнее невыясненных отношений между людьми, принужденными в силу необходимости встречаться между собою; неудобство это я испытал при нашей последней встрече и тогда уже решил, ради обоюдного удобства, объясниться с Вами, — писал Ярошенко.
…Когда для меня стало несомненным, в силу Вашего собственного признания, что статья написана не кем иным, как Вами, я не имею возможности сохранить к Вам прежние отношения, считаю необходимым открыто и прямо сказать Вам о впечатлении, произведенном на меня Вашей статьей.
…В целом оно таково, что побуждением написать статью послужили не любовь, не интерес к искусству, не искание истины, а мотивы чисто личные: мелкое самолюбие, зависть и недоброжелательство к художнику, обладающему гораздо более свежим и сильным талантом, чем каким владеете Вы. Это относительно всей статьи, но есть в ней частность, вызывающая еще худшее впечатление и заключающаяся в том, что Вы — член Товарищества, состоящий вместе с тем на службе в Академии художеств, — решились высказать вслух, печатно, мнение, будто сочувствие печати, излишество расточаемых ею похвал выставкам Товарищества и нападки на выставки академические — есть дело моды и дешевого либерализма.
…Между тем Вам очень хорошо известны и существующие отношения между Академией художеств и Товариществом и… что проявлявшееся сочувствие не есть дело моды и обусловливаемо тем, что дело Товарищества живое, полезное, имеющее, несомненную будущность, тогда как Академия художеств в своем настоящем виде — мертвый и разлагающийся организм… Разумеется, такое заявление должно было понравиться академическому начальству и, вероятно, упрочило Ваше служебное положение, но Вы поймете, что оно не может упрочить уважения к Вам со стороны Товарищества.
К сожалению, Товарищество не может требовать от своих членов известного уровня нравственности и порядочности; его цель — успехи, развитие и распространение искусства… Вот почему, как я думаю, оно не выражает и, вероятно, не выразит Вам коллективного своего негодования по поводу Вашего поступка. Иное дело отдельные члены! Как частные лица они имеют на то полное право, и вот я, пользуясь именно им, а также ввиду сказанного мною в самом начале заявляю Вам, что Ваша статья не делает Вам чести и лишает меня возможности относиться к Вам с уважением».
Это письмо вряд ли забыл Куинджи и, конечно, не забыл Ярошенко.
Настало время сказать Куинджи о неудобстве невыясненных отношений между людьми.
Рассказывают, что вскоре после выборов в Академию Ярошенко и Куинджи обедали в одном доме. В конце обеда Ярошенко откланялся хозяевам. Куинджи вышел следом. Они молча оделись, молча вышли на улицу.
— Я на собрание Товарищества, — нарушил молчание Ярошенко. — Нам с вами не по пути.
«Забытый храм»
Ярошенко, кажется, единственный раз в жизни не скрывает огорчения, растерянности даже: «…чтобы можно было распорядиться с нашим обществом так легко и просто, не встретив ни сопротивления, ни стыдливости…»
Дубовской, глядя на Ярошенко, бывало восхищался:
— Выдержка его необыкновенная, никогда не позволит себе выйти из равновесия. Волнение других никак не возбуждает его. Я подобных людей не встречал. Какое-то непоколебимое спокойствие и упорство.
Но тут, кажется, впервые вышел из равновесия.
«Я так расстроен все это время и не могу спокойно думать о том, что случилось…».
«Мучительно думать, что выдохлось все хорошее, что скрепляло так долго союз людей…».
Вот как он заговорил: «так расстроен», «не могу спокойно думать», «мучительно»…
Он, наверно, и сам не замечает, как эти непривычные, не его, не ярошенковские, слова срываются с пера.
Но тут же — спокойствие и упорство: нет силы, которая могла бы вдохнуть жизнь в чиновническую Академию; не профессоров надо переменять, не программы, не обстановку классов — все это само переменится, если строить дело на новой основе. Если не определенное, свыше указанное направление «внедрять» в искусство, а дать ему свободно служить обществу; если поддерживать в художнике внутреннее побуждение к творчеству, а не подменять это побуждение материальными выгодами; если видеть силу и величие в самом звании художника, а не обременять «жреца искусства» степенями и рангами — если судить о художнике по его творениям, а не по чину, ему присвоенному.
Нынешнее усиление Академии обернется в будущем еще большим поражением: «перекрещенцы» увязнут в болоте — и тогда уже не останется никого, кто сумеет хотя бы отсрочить гибель обреченного историей учреждения.
Но пока, временно, видимо, «захромает» Товарищество — значит, надо разгадывать интриги, направленные к его разрушению, вносить в дело больше жизни, нового интереса, не сдаваться, стоять до последнего.
Он и стоит до последнего.
Про Передвижную выставку 1894 года президент Академии, великий князь Владимир Александрович, докладывал царю, что это (он надеется) последняя выставка передвижников вне стен Академии художеств.
Иван Иванович Толстой, недавний конференц-секретарь, уже повышенный за труды в вице-президенты, не без удовольствия замечает: «Товарищество, видимо, переживает кризис…» Но (вынужден признать): «С Ярошенко во главе, при двух адъютантах — Мясоедове и Лемохе — трудно надеяться на мирное житие».
Власти, однако, решили войны не затевать, и без боев они добивались своего легко и ловко. Президент — великий князь — назначил состав Собрания обновленной Академии, в список включил «адъютантов», Мясоедова и Лемоха: милейший Лемох, кроткий и смирный, принял назначение безропотно, несговорчивый Мясоедов поразился «отсутствию Ярошенки в списке» — «и по уму, и по характеру, и по стойкости принципов, а также и по своему значению как портретист» Ярошенко, конечно же, «не должен быть выключен из списка, обнимающего все и вся»; впрочем, и Мясоедов назначение принял. Он, Мясоедов, член-учредитель Товарищества, всю жизнь глубоко оскорблявшийся, если кто-нибудь не признавал в нем первого и единственного основателя Общества, удовлетворенно объяснял обновление Академии «влиянием бродильного грибка, который привит к искусству Товариществом», предполагал, что «надобность в существовании нашей группы, связанной общим интересом, не прошла», но в упорстве Ярошенко видел некоторую односторонность — Николай Александрович «старается что-то охранять, что давно испарилось».
Ярошенко стоит до последнего.
Мясоедов, правда, предпринимает некоторые шаги, чтобы выбрать упрямого Ярошенко в Академию: «Николаю Александровичу будет приятней быть избранным, чем назначенным». Но и острый умом Мясоедов не оценил старого товарища. Узнав о выдвижении, Ярошенко обратился в Совет Академии художеств с письмом:
«В списке кандидатов, намеченных для избрания в члены Академии, значусь между прочими и я… Во избежание хотя бы и маловероятной случайности, когда честь избрания могла бы пасть на меня, я считаю необходимым довести до сведения Совета Академии, что я ни в каком случае не могу принять на себя звание члена Академии и сопряженных с ним обязанностей, почему и прошу исключить меня из кандидатского списка».
Ярошенко стоит последний.
«Один-одинешенек, непоколебим и тверд остался — Ярошенко», — писал пристрастный Стасов. («Первым изменником и ренегатом, первой куриной слепотой был — Репин, вторым — Куинджи. Оба они мало-помалу совратили и товарищей. Ужасно, ужасно, ужасно! — говорится в отчаянном письме Стасова. — …Вся надежда — для новой породы передвижников — на молодежь, на юных москвичей…».)