Молодой, по передвижническому счету, Нестеров писал в те же дни: «Передвижная почти брошена на произвол судьбы, там смуты, кажется, большие раздоры у всех с Ярошенко, единственным там из стариков честным и дельным человеком».
Старику Ярошенко еще нет пятидесяти, еще волосы не поседели — лишь чуть припорошены первым серебром, еще хватает силы взбираться по горным кручам, того лишь ради, чтобы увидеть, как нежно, едва приметно порозовели дальние снеговые вершины, чтобы первому встретить рассвет. Но болезнь точит его, и хуже болезни точат мучительные думы об истинной прочности здания, которое он строил всю жизнь, о прочности людей, строивших вместе с ним, о непонятном времени, убивающем прежнюю ясность задачи, о неизбежном одиночестве, когда стоишь до последнего. Болезнь напоминает ему о неотвратимом конце, но страшно умереть при жизни, покинутым отошедшими в сторону сверстниками и шагающими вперед молодыми. В горах его точат думы об оставленных скалистых крепостях, разрушенных врагами и временем, о былом, сохранившемся только в песнях. Но он не сдается мучительным мыслям, как не сдается болезни и не сдается обстоятельствам. Его убеждения непоколебимы, как крепость в горах — противник не может овладеть ею, она может только сдаться. Ярошенко не оставляет своей крепости ни под вражескими ядрами, ни глядя, как уходят из соседних крепостей гарнизоны, ни видя, как новые люди строят новые крепости, в которых собираются жить и сражаться после него.
Он пишет автопортрет, второй за свою жизнь. Первый «все впереди», исполнен надежды и веры. Во втором (и последнем) явственно подведение итогов: вера крепка, но надежд, пожалуй, уже немного, размышления глубоки и трудны, мучительная напряженность сильной мысли роднит автопортрет с портретом неизвестной в кресле. «Председатель остается, погруженный в глубокую задумчивость»…
Ему наперебой объясняли выгоды сотрудничества с Академией.
У передвижников наконец появилась школа, отсутствие которой они постоянно чувствовали, — появилась возможность передавать молодым нажитое. Товарищество кое-что потеряло, конечно, однако Академия решительно обновилась («В наших академических мастерских казенного только стены», — запальчиво провозгласил Репин). Главное же — время переменилось, время. «Искусство в смысле красоты и свободы, в самих себе, совсем игнорируется, — объяснял Репин, отстаивая такое искусство. — Служение идее считается главным принципом для художника». Но — поднять искусство «к тем важным идеям, в которые только и верят писатели 60–70-х годов, уже нет возможности».
«Идеалы их носили характер общественный, утилитарный, общий для всех тех, кто жил тогда сознательной жизнью, — сравнивал век нынешний и век минувший обозреватель „Нового времени“. — Они были на земле и границ земных не переступали. Таково же было и искусство их. Теперешнее поколение живет в смутное время смутных и мутных стремлений, напрасно ища оправданий, цели и какого-нибудь смысла в своем существовании. Это время квиетизма, карьеризма, мистицизма, беспримерного эгоизма, апатии, спячки гуртовой и в одиночку, время маленьких людей и больших претензий. Мир со всею вседневного сутолокою, пошлостью и прозой приелся до невозможности. Скучно, грязно, серо, собачья конура — и только. Молодое поколение устремляет свои взоры в лазоревую высь, в пространства горние, где нет ни плача, ни воздыханий, ни скрежета зубовного. Туда, в тот чудный мир, где царит тишина, спокойствие, гармония форм и звуков, где цветет белоснежная лилия, а хор крылатых эльфов поет о счастье без конца и о не увядающих, вечных восторгах любви».
Это говорилось в статье о воспитании молодых художников, озаглавленной «Преобразованная Академия».
Ярошенко отовсюду слышал, что время переменилось, что держаться за свое время бессмысленно, невыгодно защищать крепость, оставшуюся в стороне от дороги, по которой двигаются войска.
У Толстого в «Анне Карениной» Левин размышляет о том, почему он сам не ищет прямой выгоды, не действует по-купечески — не срубает сад, на вырученные деньги не скупает за бесценок скот и землицу и не раздает мужикам внаймы. И сам себе отвечает: не всякий живет по расчету, есть в человеке «свой сословный инстинкт», что должно или не должно, — кто-то должен огонь блюсти.
«У передвижников есть партия, явно желающая скандала с Академией, — раздраженно писал вице-президент Иван Иванович Толстой своему поверенному, профессору Кондакову. — Эта партия с Ярошенко во главе из товарищей, не попавших в члены Академии, терроризирующая остальных, попавших и считающих почему-то своей обязанностью извиняться перед остальными».
Тут самое важное — про «обязанность извиняться». Это — про совесть, про нравственные принципы, про идеалы, которыми невозможно пренебречь, пожертвовать, пока горит огонь.
Вокруг Ярошенко твердили, что время уже не то и Академия уже не та и понятия «выгодно-невыгодно» уже совсем не те, что прежде, но из будущего видно, как стойкость Ярошенко («непоколебимая» — обычно добавляют эпитет современники), как «партия Ярошенко» встали на пути превращения Академии в единый «центр» русского художества, помешали уничтожить не выгодный для властей раскол в искусстве. Молодые ругали жесткие рамки принятых передвижниками правил, которые так неохотно позволял расширять Ярошенко, бунтовали против «Условий», которые он сочинял, требовали для себя большей свободы в Товариществе (в Товариществе!), но горел огонь и можно было идти на огонь. Молодые ругались, но шли на Передвижные выставки, не на Академические, не разделяли эстетических принципов Общества, по видели Товарищество единственной организацией, в которой считали для себя возможным участвовать.
Имеем ли право сказать, что старик Ярошенко не пекся о будущем?
Незадолго до смерти Ярошенко написал картину «Забытый храм».
Огромное здание, давно оставленное и забытое, разрушенное временем, а может быть, и вражеским нашествием, бывшая святыня, место высоких дум, помыслов и молитв, оказалось пристанищем для отары овец. На возвышении алтаря, где горел некогда священный огонь, пастухи разожгли костер и готовят немудреный ужин.
Увидев картину на выставке, ярый недруг передвижничества возопил восторженно: да ведь это аллегория сегодняшнего Товарищества, доживающего свои дни под сводами своего развалившегося храма. С такой же ловкостью можно было объявить картину аллегорическим изображением передвижников, нашедших временный приют в заброшенном и оскверненном храме Академии.
Но «иероглифы» Ярошенко — не аллегории, не дешевые иносказания.
Настроение роднит «Забытый храм» с «Песнями о былом». Грустный образ былого величия, чувство утраты, мысль о святынях, теряющих цену, — и мудрое признание неизбежности бесконечного движения времени…
Юбилей
В 1897 году открывалась Двадцать пятая выставка Товарищества — сама собой явилась мысль, что передвижникам следует отметить четвертьвековой юбилей.
Стали списываться по этому поводу; встречаясь, все чаще заговаривали о юбилее; загодя составили даже проект программы празднования. Предлагалось устроить публичный вечер из двух частей: вначале — спектакль, излагающий историю Товарищества. Спектакль решили иллюстрировать снимками с картин, «отброшенными на экран с помощью электрического волшебного фонаря», после музыкального антракта должен был следовать «комический дивертисмент в виде подвижной живой картины — легкие эскизы отношений публики и журнальной критики к выставкам Товарищества, причем отношения эти могут быть выражены в мелодраматической форме».
Проект обсудили, и на отдельном листе, к нему приложенном, каждый записал свое мнение. Ярошенко согласился лишь с первой — серьезной — половиной (так же, впрочем, как Левитан, посчитавший «комический элемент непривлекательным», как Серов, не поверивший «в юмор второй части»).
Говорили, списывались, составляли программу праздника, но Киселев, один из авторов программы, тут же с непонятной неосведомленностью сообщал приятелю: «Кажется, товарищи наши намерены дружно отпраздновать наше 25-летие, но нервы у всех так натянуты и подорваны, что с минуты на минуту я жду отчаянного взрыва и полного распадения нашего дела».