Нестеров говорил, что Ярошенко не понял красоты Евангелия, его глубины и силы. Но Ярошенко и не пытался их понять. Он обратился к евангельскому сюжету как наиболее легко узнаваемому. Он не старался проникнуть в глубь евангельской притчи, открыть ее смысл, вызывающий сопереживание у каждого нового поколения потомков: Ярошенко пересказывал на холсте внешнее действие — он наивно предположил, что достаточно изобразить всем знакомую «сцену» удавшегося искушения, чтобы вызвать в зрителях осуждение бесхарактерности и отвращение к предательству.
Наивность удивительная, особенно для Ярошенко с его склонностью к «иероглифам».
Остались воспоминания Михайловского о том, как Ярошенко работал над картиной. И уровень замысла и подход к решению творческой задачи тоже поражают наивностью и школярской узостью. В эскизе, рассказывал Михайловский, лица фарисеев-соблазнителей имели черты портретного сходства с некоторыми из передвижников, ушедшими в Академию. «Это так, шутка», — объяснил художник Михайловскому. И показывал, улыбаясь: «Это такой-то, а это такой-то». Михайловский полагал, что «свободный процесс творчества» поднял шутку «до степени высокой художественной задачи».
Но в искусстве начинают с другого конца. Если бы Ярошенко глубоко пережил трагедию падения Иуды, то зрителям передались бы тоска, тревога, отчаяние, ненависть художника; они, быть может, задумались бы и о событиях сегодняшних, питавших его чувства. Но ничего нельзя почувствовать перед картиной, начавшейся со злой карикатуры на знакомых, загримированных в процессе творчества под Иуду и фарисеев. Картина, заключающая высокую художественную задачу, начинается с крупных мыслей и больших чувств. «Ибо, — писал Пушкин, — нет убедительности в поношениях, и нет истины, где нет любви».
Из писем 1898 года
H. Н. Дубовской — Е. М. Хруслову, 1 января 1898 года:
«На Ваш вопрос относительно Николая Александровича Ярошенко могу сообщить Вам утешительные сведения… Вид у него прекрасный — я бы сказал, что такой хороший вид у него редко и раньше бывал; но голос он совершенно потерял, так что говорит шепотом…»
Николай Александрович шутит, что голос, как бродяга, пропал без вести и не хочет возвращаться, — и не надеешься на возвращение, а ждешь. Еще он шутит, что теперь ему удобно секретничать и произносить речи в абсолютной тишине.
Секретничать Ярошенко не любил, речей в абсолютной тишине ему произносить не удавалось. Страшно даже представить себе эти его упрямые, бескомпромиссные речи шепотом на шумных товарищеских сборищах в горестные дни предъюбилейных ссор.
«Я слыхал разговор, — продолжает Дубовской, — тут передавали слова Симановского (профессор, который следит за ходом болезни его горла), что… в таком состоянии он может прожить еще не один десяток лет…».
Немного раньше слова Симановского пересказывал в письме Остроухов: профессор находил у пациента каверны в горле и предвидел печальный исход — «Ярошенко все это знает, по, как всегда, глядит весело, острит и продолжает вести жизнь здорового человека».
Нестеров, который провел с Ярошенко послеюбилейное лето, писал о его страданиях и поражался большому характеру Николая Александровича, его огромной силе воли и терпению. Но все время глядеть весело в то лето, наверно, недоставало сил: Нестеров заметил в Николае Александровиче сосредоточенность от сознания близости конца.
Эта молчаливая, исполненная предчувствия сосредоточенность передана в портрете Ярошенко, написанном Нестеровым летом 1897 года.
Однако осенью он почувствовал себя лучше. И вот 1 января 1898 года Дубовской уже обещает старшему товарищу десятки лет жизни.
Первый день 1898 года, последнего года Ярошенко.
«Относительно Ивана Ивановича Шишкина, — продолжает письмо Дубовской, — могу сказать Вам, что я его видел еще осенью, когда вернулся с лета, — вид его был прекрасный, хотя он жаловался, что чувствует себя худо, что силы его оставляют…».
Той осенью Ярошенко написал портрет Ивана Ивановича. Далеким летом 1874 года на Сиверской, когда все только начиналось, все было впереди, Шишкин снимал дачу в трех верстах от Крамского — учитель Крамской сердился, что Иван Иванович увлекся фотографией и не ходит на этюды; впрочем, погода была неподходящая — дождь беспрерывный. В народе говорят: дождь на молодых — к счастью. Лил в то лето дождь на молодою артиллерийского офицера. Иван Иванович (сорок с небольшим) уже и тогда почитался стариком. С той поры много воды утекло. Осенью 1897 года старик Ярошенко (пятьдесят один) написал портрет старика Шишкина (шестьдесят шесть).
Последняя их осень.
Хотя жизнерадостный Дубовской уверен, что Шишкин совершенно оправился — «и пишет очень большие холсты».
Это все в том же письме от 1 января 1898 года.
Шишкин умер спустя два месяца. Умер, как учитель Крамской, скоропостижно, в мастерской, трудясь над новой картиной.
В письме от 17 июля 1898 года племянница Ярошенко по поручению Марии Павловны рассказывала семейству Льва Николаевича Толстого о последних днях Николая Александровича:
«12 июня вернулся он из Крыма совершенно здоровым, в прекрасном настроении и с сильным желанием начать поскорее работать. Он предполагал написать к будущей выставке две картины: одну — из жизни горцев, и думал поехать в июле в знакомый аул писать типы; другую — из жизни рабочих в шахте, и тоже хотел поехать на две недели на рудник в Екатеринославской губернии. В самый день смерти утром он выставил на мольберте три этюда шахтеров. Кроме того, он задумал еще третью большую картину, о которой не хотел говорить преждевременно, выражаясь, что она у него не вполне вырисовалась…»
Лето в Кисловодске стояло дождливое, как то давнее лето на Сиверской. Дожди мешали работать на воздухе. Он задумал писать портрет приемной дочки Наденьки в саду, среди зелени, и всякий день откладывал из-за непогоды.
Но дожди молодили его, веселили, смывали усталость и дурные предчувствия, замыслы манили его, воскрешали в душе молодую уверенность, что все, пожалуй, впереди.
23 июня он отправился в горы. Там застал его сильный дождь. Домой он возвращался быстрым шагом, почти бежал. На другой день сильно болела голова, но он не изменил обычного распорядка дня — работал, гулял, ужинал за общим столом и за ужином много шутил, то и дело пережидая смех, который вызывали его остроты, чтобы во вновь наступавшей тишине был слышен его шепот, после ужина до полуночи он читал английскую книгу.
25 июня он встал рано; тихо, чтобы не разбудить Марию Павловну, прошел в мастерскую.
Попросил сварить ему чашку черного кофе покрепче и отнести к портному разутюжить костюм, промокший во время прогулки под дождем.
Поставил на мольберт небольшой этюд для будущей картины: горнорабочие в шахте, под землей, освещенные плотным желтым светом рудничных ламп. Два других этюда поставил на пол, прислонив к ножкам мольберта. Сам устроился напротив, в кресле…
Из письма племянницы к Толстым: «Восемь лет лечили его от чахотки, и никто не обратил внимания на сердце…»
Мария Павловна Ярошенко — Остроухову, 15 августа 1898 года:
«А как ему хотелось жить! Сколько у него было планов на будущее время! Очень он был бодр, весел…»
Остроухов — Марии Павловне Ярошенко, 4 ноября 1898 года:
«Я утешался (смирялся) воспоминанием духовного образа дорогого Николая Александровича: я вспоминал, как он ясно и прямо смотрел на вещи, на судьбу, на неизбежность конца, я вспоминал, как он ставил себя всегда выше личного своего горя, выше своей личной боли; я вспоминал его гордое презрение, его насмешку над личным своим несчастьем или страданием. И крепкий духом и волей человек вставал и говорил точно, вот как надо относиться к неизбежному».
ВМЕСТО ЭПИЛОГА. «ТАКОМУ ЧЕЛОВЕКУ НАДО ОТДАТЬ ДАНЬ»