Рассказ «Художники» увидел свет, когда впечатление от «Кочегара» еще не улеглось, Гаршин выразил в словах общественное настроение, с которым была встречена картина Ярошенко. Тогдашние читатели «Художников» и зрители «Кочегара» — одни и те же люди. Они дополнили впечатления от картины впечатлениями от рассказа, совместили впечатления. Рассказ воспринимался как описание картины, а картина как иллюстрация рассказа.
В статье «Смерть В. М. Гаршина» Глеб Успенский писал о гаршинских «Художниках»: «А вот вам простой кочегар, которого также общие условия жизни терзают и молотом, и огнем, и горем, и бедностью». Глеб Успенский — близкий друг и Ярошенко и Гаршина, он великолепно знал и картину и рассказ; его обмолвка примечательна.
Главное не в том, что отличает «Кочегара» от «Глухаря»; главное в том, что объединяет их.
«Нельзя не мучить себя сознанием, что все это страшный грех человека против человека, — писал Глеб Успенский, — и что этот ужасный грех — наша жизнь, что мы привыкли жить среди него, что мы не можем жить именно так, чтобы нашей страдающей от собственных неправд душе не приносились эти бесчисленные жертвы».
«Четвертая стихия»
Но ярошенковский «Кочегар» не корчится в темном котле: озаренный отблеском пламени, он крепко стоит на земле пудовыми, могучими ножищами.
Конечно, плечи, придавленные непосильной работой, тяжелые руки, опустившиеся на минуту-другую, в лице, в глазах тревожный, необходимый вопрос, которого он не умеет высказать, но при том — сила огромная. Это не гаршинский «глухарь», несмотря на способность к труду, требующему нечеловеческой силы, немощный, разбитый, убитый. В ярошенковском «Кочегаре» — своя гармония, и его «безобразная» искореженность громадным трудом, которого никто другой выполнить не в силах, не нарушает, даже подчеркивает эту гармонию. Может быть, выпуклая грудь, красивая линия широких, расправленных плеч только убавили бы ощущение мощи, спрятанной в этом человеке.
Кистью Ярошенко, созвучно с настроением времени, наверно, двигало и «жаление», «Кочегара» можно жалеть, но, в отличие от «глухаря», он не жалок.
Некоторые зрители, критики почувствовали это: согласно общему устремлению они жаждав «отдать долг», но чувствовали, что полного, безоглядного сострадания не испытывают. К жалости и состраданию примешивалось мешающее целиком отдаться им ощущение силы «Кочегара», даже пугающего превосходства его.
За десять лет заводской жизни Ярошенко насмотрелся на «глухарей» — и на тех, чья грудь заменяла наковальню, и на тех, кто часами безостановочно (иначе заклепка остынет) взмахивал и бил тяжелым молотом, лишь перекидывая его время от времени из правой руки в левую и обратно, и на тех, кто, по выражению тогдашнего журналиста, работал «в четвертой стихии — в огне, в адском жару, среди раскаленного и расплавленного чугуна и железа, и в воздухе, постоянно наполненном дымом, чадом и искрами». Ярошенко знал «глухаря», рабочего человека, лучше, нежели его друзья, критики, зрители. Ярошенко и Гаршин увидели «глухаря» по-разному.
В очерке про литейный завод рассказывается, между прочим, и о том, как «глухарь», когда представится случай, вылезает из котла, где только что, скрюченный, сидел под ударами. Отирая пот с лица, улыбаясь во весь рот, он подходит к товарищам, шутит с ними, толкается, хохочет. Гаршин не увидел этого, не мог, не должен был увидеть, а Ярошенко видел. «Все они, — пишет о „глухарях“ автор очерка, — имеют вид ненормальный, все сухощавы, измученны, желты, но зато все, по-видимому, бодры, у всех груди богатырские, руки жилистые, и мускулатура вообще сильно развита».
Рабочие не выдерживали изнурительного труда, становились калеками, погибали, но при всем том число рабочих людей росло день ото дня, содружество их крепло, набирало силу. В известном смысле (совсем не в том, какой он сам в свои слова вкладывал) прав был заводской служащий, говоря, что русского рабочего не убить.
В книге просветителя-экономиста Берви-Флеровского «Положение рабочего класса в России», одной из самых ходовых книг и в среде интеллигенции и в рабочей среде, отмечалось: «Энергиею рабочие классы до того поразительно превосходят высшие классы, что они производят впечатление людей, несравненно более серьезных в своих чувствах и стремлениях».
Правительственные циркуляры требовали, чтобы заводское начальство не допускало стачек — этой «чуждой русскому народу формы выражения неудовольствия». Но «стачка» — от самого что ни на есть русского слова «стакнуться»: «заранее тайком условиться, сговориться, быть соумышленником, стоять заодно» (объясняет Даль).
Начальник мастерской на патронном заводе, инженер Ярошенко хорошо, изнутри знал заводскую жизнь, заводских людей, и это его знание не могло не попасть в картину.
Ярошенко уточнял замысел.
Первый сохранившийся набросок «Кочегара»: измученный, убитый человек — безвольно поникшая голова, страдальческое лицо, бессильно повисшие руки.
Развитие замысла — наращивание силы.
В статье о Шестой передвижной Стасов писал про облитого с головы до ног огненным освещением «мастерового, смотрящего прямо на зрителя и точно выдвинувшего вон из холста свои геркулесовские руки с налитыми жилами». «Геркулесовские»! Определение хорошо найдено.
Через десять лет, в 1888 году, тотчас после трагической кончины Гаршина, Ярошенко исполнил для сборника памяти писателя (книга увидела свет благодаря хлопотам Ярошенко) рисунок — «Кочегар». Выбор сюжета немало говорит о его значении в жизни Гаршина. Художник на первый взгляд лишь повторил пером то, что было на холсте. Но, приглядываясь, открываешь, что «Кочегар» на рисунке сбит, пожалуй, еще крепче, он еще тверже, увереннее стоит на земле.
«Портрет сословия»
Год 1877-й — время работы над «Кочегаром» — год крупных политических процессов. Огромное впечатление на русское общество произвел «процесс 50-ти». Главной фигурой процесса стал рабочий Петр Алексеев. Широко известны последние слова речи рабочего-революционера: «…подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда, и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах». Текст речи, тайно отпечатанный, разошелся по России во множестве экземпляров. Современник рассказывал: «Не в зале суда только, а и далеко за ее пределами, произвела эта речь потрясающее действие. Она совершенно неожиданно показала, какая огромная сила заключается в том классе населения, который до тех пор слишком многими не принимался в расчет в русских политических делах».
Современник же оставил выразительное описание внешности Петра Алексеева: «Не выше среднего роста (если не ниже), он поражал шириною туловища — как в плечах, так и от груди к спине; массивные же руки и ноги казались вылитыми из чугуна. На этом богатырском теле покоилась крупная голова с крупными же, глубоко вырубленными чертами смуглого лица, с шапкой густых, черных как смоль волнистых волос и такими же, несколько курчавыми усами и бородой. Но всего лучше были глаза — ясные и пламенные…»
Нельзя прямо связывать замысел, даже первую мысль «Кочегара» с ростом революционности русских рабочих, с обретением ими силы и уверенности в своей силе, с политическими процессами, но нельзя сбрасывать все это со счета, размышляя о рождении замысла картины. Все это — время, эпоха; художник не может подойти к чистому холсту, отрешась от своего сегодня, тем более, когда предполагает запечатлеть на холсте «исторический портрет» одного из сословий сегодняшнего общества, тем более, когда художник — Ярошенко, человек политически, общественно чуткий, человек, сделавший злободневность своим творческим знаменем (схватывать и запечатлевать сегодняшнее, которое завтра «впишется в историю»). Газета «Новое время» писала, что Ярошенко прославился как художник «сильно тенденциозный»: он выражал «известные симпатии» своего времени, и это обеспечивало «особенный успех» его картинам.
Примерно в те самые дни, когда вся Россия читала речь Петра Алексеева, другой русский рабочий, некто Волков, также арестованный за «пропаганду», вел беседу с прокурором, беседу, естественно, оставшуюся неизвестной современникам и получившую «огласку» при публикации архивов почти сто лет спустя. Прокурор доверительно спросил арестованного, будет ли революция в России. «Я сказал утвердительно, что будет… Прокурор спросил: когда будет революция? Я сказал, что через пятьдесят лет…».