Обилие предметов и документов у меня вызывало оторопь, но вместе с тем неизъяснимое чувство близости, душевной сопричастности ко всему тому, что находилось в помещении.
— Вот видите, у нас появились свои археологические древности, — сказала высокая, худощавая женщина и попросила не называть ее фамилии, имени.
Странно, будто есть кто-то другой, кроме нее, кто, подобно наседке над выводком, хлопочет над всем, что собрано в помещении заводского музея.
— Была у нас реконструкция, расчищали фундамент старого здания, там-то его и обнаружили и сразу сюда!
Мы уставились на него с Аллой Константиновной, право, как-то неуважительно говорить в безличной форме о славном, старательном человеке, всецело преданном своему делу.
Он, вероятно, не случайно лежал у входа в музей — широкий, растоптанный по форме стопы, прошедший нелегкий и долгий путь, лыковый лапоть, заляпанный известью и еще сохранявший остатки забившейся в углубленья земли. Он был здесь не экспонатом. На стенде лежали два других, чистеньких, аккуратных лаптя, их, верно, специально плели для музея. Но они едва останавливали фиксирующий взгляд, как строка в учебнике, которую прочитывают, запоминают, включают в цепь абстрактного мышления, но оживляют, наполняют только тогда, когда связывают с практическим делом.
А этот был живой, наделенный особой образной силой, рождающей ощущение событий, с которыми он был непосредственно связан. И мы смотрели на него, на этот лапоть, но смотрели по-разному.
— Наши ветераны, да и не только они, любят свой музей. Как что найдут интересное, связанное с историей предприятия, коллектива, так сразу — сюда. Наткнулись на лапоть, раскопали его и в музей принесли. «Смотрите, — кричат, — что нашли!» И вертят его, и рассматривают, как и впрямь археологическую древность, — рассказывала хозяйка.
А я думала: «Боже мой, археологическая древность!» И вспоминала Ленинград, Васильевский остров, наш пятый «Ж» класс, который целиком ушел на биржу труда. Да разве только один наш класс? В школе остался единственный пятый, и его уже не нужно было обозначать буквой.
«Кадры решают все!» — был лозунг времени. Создавалась промышленность, нужны были люди, рабочие, которые дадут ей жизнь, и мы, пятиклассники, с чувством государственной ответственности, может быть, и не осознанной, но диктующей поступки, пошли на Кронверкский, где находилась биржа труда, слились с морем таких же недавних школьников и с волнением ждали решения своей судьбы.
Ах, как хотелось быть токарем! И как я завидовала тем, кто получал путевки на «Электросилу», на «Путиловский»! Но пока-то дело дошло до буквы «Ш», которой начиналась моя фамилия, все фабзаучи, как нынче говорят, «престижных» заводов были укомплектованы. Я попала на Обводный канал, на берегу которого стояли длинные кирпичные корпуса тогда уже старого, основанного в прошлом веке предприятия. До революции оно принадлежало акционерному товариществу Российско-американской резиновой мануфактуры и называлось «Треугольник».
Итак, я попала на него, на «Красный Треугольник», живший в облаках белой пыли, пропахший бензином и серой, и запах этот с тех пор, закрепившись в обонянии, потянул за собой цепочку ассоциаций. И закопченные корпуса, пыль, духота цехов, жар автоклавов, скользящий гул приводных ремней, стук металлических форм, работницы в темных халатах у длинных, обшитых металлом столов, с припудренными тальком лицами, и многое, связанное с бытом завода, стало частицей жизни, юной ее поры, а юность, какова бы она ни была, всегда вспоминается с царапающей сердце нежностью.
Однако при чем тут лапоть? Связь не совсем прямая, тем не менее входящая в ту же цепочку ассоциаций. Нижние этажи одного из корпусов «Красного Треугольника», где я вместе с работницами раскатывала роликами листы сырой резины, работала на станочке, режущем дольки школьных ластиков, обтачивала заусенцы на велоручках, а может, этажи соседнего корпуса — в памяти как-то стерлось — занимали цеха шинного завода.