В три часа пополудни я сидел за столиком в кафе, куда должен был прийти Мишель. Весь как на иголках, вздрагивая при каждом стуке двери, я прождал около часу, не осмеливаясь осуждать брата, так как Валерия вполне могла не предупредить его. Потеряв в конце концов терпение и самообладание, я сорвался с места и побежал к нашему дому на улице Сен-Мартен. Дойдя до подъезда, я не то чтобы заколебался, но ощутил нечто вроде страха, который, впрочем, не остановил меня. К счастью, консьержа в его каморке не было. Я отвел глаза от места, куда упал Шазар, и бегом, чтобы, не дай Бог, не встретиться с кем-либо из жильцов, проскочил шесть этажей широкой лестницы. На седьмой этаж — мансарду — вела деревянная лестница, на которой я замедлил шаг, чтобы перевести дух. Мишель (а может быть, и Валерия) оставил ключ в замочной скважине снаружи. Я постучал и, не дождавшись ответа, открыл дверь. В прихожей я столкнулся с девушкой лет двадцати — двадцати двух, довольно красивой, из одежды на ней были бюстгальтер и юбка. Она метнулась в столовую, из которой тотчас вышел Мишель в брюках и в халате. Он подошел ко мне, приветливо улыбаясь, и я обнял его, не в силах говорить, охваченный таким волнением, что в груди у меня все сперло, а губы задрожали. Мишель благосклонно воспринял мои изъявления чувств, но потом высвободился из моих объятий и сказал в оставшуюся открытой дверь:
— Все в порядке, Лена, это мой брат.
Лена снова вышла в прихожую, и Мишель представил ее мне, затем поднял ей юбки, указав на ее ляжки, и добавил:
— Нравится?
Лена взглянула на меня с тихой и милой улыбкой. Я пробормотал, что пришел к нему.
— Ну и ладно. Беги, Лена. Я, может быть, заскочу к тебе в полночь. Прощай.
Лена ушла, и мы прошли в столовую, из которой он соорудил себе подобие кабинета. Стол был завален кипами книг и листками бумаги, исписанными его рукой.
Теперь, когда мы остались одни, я мог рассмотреть его лучше. На его красивом лице, сохранившем юношеские черты, несмотря на его двадцать четыре года, появилось выражение безмятежности, от которого у меня сжалось сердце. Он всегда превосходил меня более широким и более ясным умом, но наша совместная жизнь, моя забота о его здоровье, о его учебе создавали тогда между нами тесную близость. Мне было больно, что я не нахожу ее вновь. От этого я чувствовал себя неловко. Я спросил у Мишеля, чем он занимается. Ничем, ответил он, и в его ответе не прозвучало ни нотки вызова. Озабоченно-задумчивый, он даже не взглянул на меня, чтобы увидеть мою реакцию. Не заниматься ничем казалось ему само собой разумеющимся. Я растерялся.
— А театр? Дело ведь шло неплохо. У тебя была роль.
— Да, маленькая роль. Я потом получил и другую, побольше, но бросил, надоело. Все выходило слишком легко, слишком естественно, чтобы заинтересовать меня. Понимаешь, я сразу завоевывал публику, но вот именно этот контакт был мне неприятен. Я раньше думал, что театр должен держать зрителей на расстоянии от сцены, по правде говоря, я и сейчас так считаю. Ну а как было в тюрьме?
Когда я рассказал ему о том, как я жил в заключении, он заметил:
— Думаю, мне бы понравилось. Видеть мир через решетки тюрьмы…
В том, как он представлял себе тюрьму, чувствовалось что-то книжное, от чего вполне могло сделаться не по себе человеку, только что вышедшему оттуда, но я не стал придавать этому значения. Указывая на разбросанные по столу листки, я заметил, что чем-то же он все-таки занимается.
— Я не занимаюсь ничем, чтобы зарабатывать на жизнь, — вот что я имел в виду, когда ответил тебе. А это — это я пишу пьесу или, если хочешь, пытаюсь писать. Что ты на это скажешь?
Я ничего не мог сказать. Это развлечение было, несомненно, не хуже других. Из вежливости я спросил о сюжете.
— Любовь, — ответил Мишель. — Поскольку я никогда не влюблялся, то решил или скорее притворился, будто могу говорить о ней со всей требуемой объективностью. А правда в том, что я всегда испытывал чувство обиды к любви из-за того, что мне в ней отказано. Сначала я пытался написать эссе, но очень скоро оставил эту затею…