Но она все же цепляется за самообман. Я вижу по следам слез — потому, что я на нее смотрю, — она сегодня напудрилась, подкрасила губы и даже, быть может, щеки, как делала это когда-то ради забавы, прихорашиваясь назло мне. Женщина подкрашивается, пытается наперекор времени сохраниться, закрепить себя за собой, — как похоже это на то, что делали глубокий Рембрандт и щедрый, великолепный Тициан: сохранить, спасти! Но на этот раз несколько слезинок смыли ненадежные и недолговечные ухищрения.
И она пытается обмануть себя словами, открыть в них нечто, что преобразило бы ее. Она не может пожертвовать собой: нельзя сдаться, отречься от себя — это ложь! Она, как и прошлым утром, утверждает: «Обольщения необходимы. Нет, нельзя видеть вещи, как они есть». Но ясно, что таких слов не существует.
И вот, глядя на меня в смятении, она прошептала:
— У тебя нет больше обольщений, совсем нет. Мне жаль тебя.
В эту минуту просветления она думает только обо мне, меня жалеет! В своей безутешности она черпает дары для меня.
Она замолкает. Она ищет высшей жалости; она ищет того, что мучительнее всего и проще всего. Она шепчет:
— Истина!
Истина, что любовь — неповторимая пора в жизни людей. Это то, что мы носим в себе, — нечто более смертное, чем мы сами, и все же самое главное в нас. Мы изживаем себя задолго до своей смерти. Есть вещи… как будто их знаешь, и все же они для нас — тайна. Знаем ли мы то, во что верим! Верим в чудеса. Напрягаем все усилия, чтобы побороть себя, чтобы одурманиться. Жаждем показать все, чего достойны. Воображаем, что являемся каким-то исключением и что должно случиться нечто сверхъестественное. Страдаем, насколько хватает сил. Но спокойствие истины нас отрезвляет. Невозможное снова становится невозможным. И мы безмолвствуем, как само молчание.
До вечера просидели мы на скамье в одиночестве. В тишине и тумане руки и лица наши светились, как зарницы.
Вернулись домой. Ожидание, обед. Живем эти несколько часов. И вот мы одни в доме, лицом к лицу; мы никогда себя такими не видели и не знаем, что нам делать! Разыгрывается подлинная драма небытия. Живем рядом, действия наши согласуются, соприкасаются, смешиваются. Но все это — в пустоте. Мы не желаем, не ждем больше друг друга, не мечтаем, не счастливы. Какая-то попытка подменить жизнь движениями, издали — живые существа, а вблизи, совсем вблизи — призраки.
Приходит час сна. Мари спит в маленькой комнате, выходящей на площадку, против моей — меньше и хуже моей: она оклеена выцветшими, пожелтевшими обоями, на которых цветы выступают неровным рельефом, под налетом пыли и пепла разных оттенков.
На площадке мы расходимся. Так повелось не с нынешнего вечера, но сегодня мы чувствуем глубину разрыва, который, в сущности, не есть разрыв.
Она раздевается. Снимает лиф. Я вижу ее шею и сквозь рубашку чуть опустившуюся грудь и полураспущенные волосы, когда-то великолепно пламеневшие, как горящая солома.
Она говорит:
— Мужчиной лучше быть, чем женщиной.
На мое молчание она отвечает:
— Видишь, нам не о чем больше говорить.
В пролете узкой двери она сказала это с особой значительностью.
Она входит в комнату. Скрывается в ней. До моего отъезда на войну мы спали на одной постели. Мы ложились рядом, чтобы раствориться в бессознательном или далеко унестись мыслями. (В жизни обыденной бывают крушения горше, чем в драмах Шекспира; для любящих: уснуть — умереть.) Но с тех пор как я вернулся, нас разделяет стена. Искренность, которую я принес в глазах и мыслях, заменила вокруг меня — и сильнее, чем я подозревал, видимость реальностью. Мари скрывает от меня свое увядающее, отвергнутое тело. Стыдливость вернулась к ней; да, она кончает тем, с чего начала.
Она закрыла дверь. Она раздевается одна в комнате, медленно и как будто нехотя. Только свет маленькой лампы ласкает ее распущенные волосы, в которых другие еще не замечают седых волос, ледяных волос; прикасается к ним только она одна.
Дверь ее закрылась, бесповоротно, буднично, угрюмо.
На столе, среди бумаг, я наткнулся на отрывок стихотворения, найденного когда-то на улице, — клочок бумаги, выскользнувший из таинственных рук, его исписавших, и залетевший на каменную скамью. Оно кончается шепотом: «…и лишь слезы подступают к глазам, когда я вижу твою красоту и твою улыбку».
В прежние дни, читая эти строки, мы радостно улыбались. Сегодня вечером у меня действительно слезы на глазах. Что же это? Я подметил, что есть нечто большее, чем то, что мы видели, что говорили, что перечувствовали сегодня; быть может, она и я когда-нибудь найдем слова настоящие, нужные, и нынешний день со всеми его горестями окажется не бесплодным.
XX
КУЛЬТ
Я был на заводе. Я почувствовал себя таким потерянным, как будто очутился там после долгого легендарного сна. Много новых лиц. Завод увеличился втрое, вчетверо; он оброс целым городом легких построек.
— За три месяца они выстроили еще семь таких, как этот! — с гордостью говорит г-н Мьельвак.
Теперь другой директор — молодой племянник господ Гозлан. Он жил в Париже и вернулся в день мобилизации. Ведает всем старик Гозлан.
Месяц ожидания. Я жду терпеливо, как всё. Домики нижнего квартала населены семьями отсутствующих. Как только туда входишь, тебе начинают рассказывать о последнем письме, толковать о войне, о которой у них неверные представления. На моей улице двенадцать домов, где уже людям нечего больше ждать и нечего говорить, как г-же Маркасен. В других без вести пропавший, быть может, вернется; там живут проблеском надежды, опора которой — пустота и молчание. Есть женщины, в каком-то спасительном несчастье они перестроили свою жизнь и заменили мертвых — или живых другими.
Большие улицы и площади не изменились; только на круглой площади вырос лагерь бараков. Она оживленна, как прежде, и стала еще красочнее и веселее. Многие юноши из богатых и влиятельных семей отбывают военную службу в канцеляриях воинского управления, крепости, этапного пункта, мобилизационного, казначейства и других административных учреждений, — всех названий и не упомнишь. Оба госпиталя кишат священниками; та же профессия написана на лицах санитаров, связистов, сторожей. Я никогда не видел священника на передовых позициях в одежде рядового солдата, в одежде тех, кто несет наряды и борется со всеми невзгодами!
Я вспоминаю слова, сказанные мне однажды человеком, лежавшим рядом со мной на соломе в хлеву: «Почему нет больше справедливости?» На основе того немногого, что я знаю, что я видел и вижу, я чувствую, как одновременно с войной началась яростная борьба против равенства людей. И если эта несправедливость, обращавшая героев в простофиль, не совершалась открыто, то лишь потому, что война слишком затянулась и позор стал таким вопиющим, что пришлось положить ему предел. И, по-видимому, продиктовано это было только страхом.
Захожу в кафе Фонтана. Со мной Крийон: выходя, я увидел его в стеклянной клетке — мастерской. Ему все труднее сводить концы с концами; он сильно постарел, и крепко сколоченный организм его трещит от ревматизма.
Садимся. Крийон охает и, преодолевая приступы боли, так скрючивается, что, того и гляди, ударится лбом о мраморный столик.
Он подробно рассказывает о своих немудреных делах, в которых нынче застой. Он говорит о будущем, предчувствуя угрозу полной нищеты; в это время в зал входит сержант с рыжеватыми усами и в пенсне. У этого субъекта вместо номера на воротнике белые молнии. Он усаживается недалеко от нас. Заказывает стакан портвейна. Викторина подает, улыбаясь. Она улыбается всем мужчинам, без разбора, инстинктивно, как природа.
Сержант снимает кепи, смотрит в окно, зевает.
— Скучища! — говорит он.
Он придвигается к нам, заговаривает. Говорит бойко, остроумно. Он служит в мэрии, знает много тайн и выбалтывает их. Он показывает на двух посетителей, которые сидят в облюбованном коммерсантами уголке.