Выбрать главу

— Эй, би! Главная заслуга войны — обращение к религии. Би!..

Эти чудовищно кроткие слова бросают меня в дрожь и окончательно бесят Брисбиля. Вскочив на ноги, кузнец потрясает непослушным кулаком, пытаясь поднести его к подбородку старого священника, и ревет:

— Ты! Хочешь, я тебе скажу, кто ты… хочешь?.. Хочешь?

Какие-то юноши хватают его, оттаскивают, толкают в грудь. Он падает навзничь, ударяется головой о землю и наконец затихает. Аббат Пио воздевает руки к небу и опускается на колени возле поверженного бесноватого. У старика слезы на глазах.

Мы не успеваем сделать нескольких шагов, как я, набравшись храбрости, говорю Мари, что Брисбиль все-таки прав. Мари возмущена.

— Прошлый раз ты сам же на него набросился, — говорит она укоризненно.

Я хочу, чтобы Мари поняла меня. Я объясняю, что пусть Брисбиль пьяница и скотина, но все же он прав; он заикается, он выблевывает истину, но она создана не им, она неприкосновенна и чиста. Он — опустившийся глашатай, но в обрывках его прозрений — голос истины… А этот святой старец, воплощенное самоотречение, неспособный обидеть мухи, — всего лишь смиренный служитель лжи, он прибавляет свое звено к оковам и улыбается палачам.

— Нельзя отождествлять идеи с людьми. Это ошибка, причинившая много зла.

Мари опускает голову, молчит, затем шепчет:

— Да, это правда.

Я ловлю эту короткую фразу, которой она меня одаривает. Впервые согласие на этой почве сближает ее со мной. Она носит в себе свет: она что-то понимает. Женщины, невзирая на их безрассудные порывы, восприимчивее мужчин. Затем она говорит:

— Ты слишком волнуешься, с тех пор как вернулся.

Крийон шел за нами. И вдруг он вырастает передо мною. Он чем-то недоволен.

— Я слышал все, что вы говорили, — заявляет он мне. — Должен сказать вам, что вы стали смахивать на иностранца — не то бельгиец, не то американец. Вы стали говорить неслыханные вещи, с тех пор как вернулись. Сначала думали, не рехнулись ли вы малость. К несчастью — нет. Озлобились вы, что ли? Словом, я не знаю, какая у вас цель, но должен вас предупредить, что вы сеете смуту. Надо понять этих людей. Вы ко всему придираетесь и все в одну сторону гнете, — это всякому ясно. Вы уже не такой, как все. Если вы будете продолжать в этом же духе, вы станете чудным, как великан, а если вас начнут бояться — берегитесь!

Он стоит передо мною, его не переубедить, он закоснел в своих убеждениях. При ярком свете видно, как он постарел: лицо в морщинах, кожа обвисла, мышцы шеи и плеч действуют вяло, с трением, будто ветхие ящики.

— Ну чего же в конце концов вы хотите? Воевать-то надо, а? Надо показать бошам, где раки зимуют, для острастки.

Сделав усилие, заранее утомленный, спрашиваю:

— Ну, а дальше?

— Дальше? Дальше будут войны, понятно, но войны цивилизованные. Дальше? Ну… будущее потомство!.. Признайтесь-ка, вы собираетесь спасти мир. Верно? Когда начинаешь городить такой огород, волей-неволей порешь чушь. Будущее, о-го-го!

Я отворачиваюсь. Стоит ли пытаться втолковать ему, что прошлое умерло, что настоящее проходит и что важно только будущее.

Сквозь отеческие увещевания Крийона я чувствую угрозу остальных. Это еще не враждебность, но уже — разрыв. Истина мучает лишь одного меня. Среди мира призраков не бросаюсь ли я в какую-то трагедию, пережить которую немыслимо? Окружающие меня, затонув по уши, по самые глаза в слепой покорности, уподобляющей людей скотам, подозрительно наблюдают за мной и готовы кинуться на меня. Еще немного, и меня начнут ненавидеть, как Брисбиля; до войны он был здесь единственным, кто восставал против всех и пытался говорить в лицо людям, что они идут к гибели.

* * *

Я ухожу с Мари. Мы спускаемся в долину. Затем подымаемся на холм Шатенье. Я люблю эти места, я так часто приходил сюда в былые времена, когда все вокруг меня было адом, которого я не видел. Но и теперь, когда я стал пришельцем из потустороннего мира, холм этот все еще влечет меня, сквозь улицы и дороги. Я помню его, и он помнит меня. Есть нечто, чем мы владеем сообща и что я носил с собой повсюду, в далях, как тайну. Я слышу голос несчастного солдата: «В нашей стране поля, деревья, море, каких нет нигде», — и среди горестных моих воспоминаний эти слова сияют, как весть истины.

Мы садимся на откосе у дороги. Нам виден город, вокзал, телеги на дороге; дальше маячат три деревеньки, и чуть проглянет солнце, они видны отчетливее. Со всех сторон до нас доносятся шорохи и звуки. На перекрестке, где мы сидим, сходятся четыре дороги.

Но мироощущение мое уже не то, что прежде. Я бессознательно ищу истину во всем. Вещи надо рассматривать во всех их действиях и вплоть до их источников. В любом сцеплении фактов надо отыскать цепь причин, и мировой хаос требует объяснения столь же страшного, как и он сам.

Слабый шум. Щупленькая девочка-подросток и прыгающая возле ее ног точка. Мари смотрит и машинально, точно святоша, осеняющая себя крестным знамением, говорит: «Бедный ребенок».

Антуанетт со своей собакой. Она палкой нащупывает колею дороги. Она совсем ослепла. Никогда ее не лечили. Всё собирались, да так и не собрались. По-прежнему вздыхают: «Бедный ребенок», — и это — все.

Она так нищенски одета, что невольно опускаешь глаза, хотя она ничего не видит. Она бродит и что-то ищет, неспособная осознать зло, которое над ней свершили, допустили свершиться, — об этом никто не вспоминает. Увы, равнодушию болтунов и подлой беспечности людей только один этот маленький слепой свидетель.

Она останавливается перед нами и неловко протягивает руку, она просит милостыню. Никто о ней больше не заботится. Она разговаривает с собакой. Собака родилась на псарне при замке. Мари рассказывает: щенок был последышем, он был безобразен, большеголовый, больные глаза; но все же, когда его понесли топить, баронесса, всегда готовая сделать добро ближнему, сказала: «Отдайте его бедненькой слепой». Девочка приучает собаку быть ее поводырем; но собака молодая, ей хочется поиграть с другими собаками, она слушает одним ухом, рассеянно. Ей трудно взяться за работу серьезно, она выдергивает из рук слепой веревку. Та ее зовет, ждет.

Затем появляются прохожие и снова исчезают, надолго. Мы смотрим не на всех.

Но вот на повороте дороги, как важная особа, под серебряный звон блестящей погремушки на шее, появляется брюссельский грифон.

Он бежит впереди и возвещает о появлении своей юной хозяйки, мадемуазель Эвелины де Монтийон, восседающей на пони. Девочка, одетая в амазонку и вооруженная хлыстом, важно проезжает мимо нас.

Она давно сирота. Она владелица замка. Ей двенадцать лет, и она миллионерша. Ее сопровождает верхом на лошади выездной лакей в парадной ливрее, похожий на актера или на камергера; а за лакеем следует размеренным шагом престарелая гувернантка, в черных шелках, явно грезящая каким-нибудь августейшим двором.

Мадемуазель Эвелина де Монтийон. Красивое имя! Я невольно думаю об Антуанетт, у которой почти нет имени, и кажется, что из всех прохожих только они две прошли мимо нас. Различие в судьбе этих двух созданий, одинаково нежных и невинных, одинаково отмеченных непорочностью и совершенной беспомощностью детства, погружает в целую драму мыслей. Нищета и богатство, обрушившиеся на эти несмышленые детские головки, незаслуженны — как одно, так и другое. Позор человеку видеть нищего ребенка. И позор человеку видеть богатого ребенка.

Меня раздражает маленькая принцесса, уже надменная, несмотря на детский ее возраст, и я полон жалости к слабенькой жертве, которую жизнь затирает всеми своими силами, и Мари, такая нежная, добрая, проникнута, я вижу, теми же чувствами. Кто не испытал бы их перед этими двумя образами детства, мимолетно сопоставленными случаем, перед этим единым растерзанным образом? Но я борюсь с этим чувством; представление о вещах должно исходить не из чувства, а из разума. Нужна справедливость, а не милосердие. Доброта одинока. Жалость сближает с тем, кого жалеют. Она позволяет изучать его глубже, чем всех остальных, но она не может принести пользы массам. Надо исходить из познания, ясного, как свет маяка сквозь искажения и соблазны тьмы.