Опусти меня на землю!
Что она и сделала, хотя больше от неожиданности, чем повинуясь его команде, и словно по внезапному вдохновению спросила его, тоже мысленно:
Что ты сказал?
И опять, не шевеля губами, не глядя на нее, поскольку внимание его вновь привлекли золотые рыбки, он произнес, она услышала эти слова в себе:
Ты испугала меня! Оставь меня в покое!
Много лет спустя она припомнила, что мальчик обратился к ней на датском языке, но она была не настолько глупа, чтобы сообразить, что он, скорее всего, не пользовался никаким языком — то, что она воспринимала как слова, было на самом деле не словами, а мыслью; он умудрялся быть понятым далеко за пределами ограниченных горизонтов любого языка планеты. И все же это был его голос, она поняла, что голос принадлежит ему, и никому другому, может быть, чуточку монотонней, чуточку бесцветней, чем если бы он говорил на самом деле, словно акустика в ее голове была похуже.
Но несмотря на все ее неудачные попытки найти сравнение для пережитого ею чуда, она поняла важность происходящего: ребенок не только читал ее мысли, сознательные и бессознательные, он вдруг начал говорить внутри нее, как будто бы проще в мире ничего не было.
Четвертый и последний эпизод произошел много лет спустя, как раз перед тем, как она навсегда покинула Кенигсберг в рыбачьей шхуне под датским флагом, полная решимости порвать с прошлым и с надеждами на иное будущее. То, что она лишилась одной груди, уже было свершившимся фактом, и мальчик пришел к ней утешить ее, потому что в то время она плакала почти беспрерывно. Ее мучили боли, и она целиком ушла в себя, как улитка уходит в раковину. Ей хотелось, чтобы он оставил ее в покое, но, не успев вымолвить ни слова, она услышала внутри себя пение, тот же самый чуть монотонный, как у привидения, голос, простую колыбельную песню, ту самую, что она пела ему когда-то, надеясь, что несчастный по крайней мере может хоть как-то воспринять вибрацию ее голоса. Она слышала его голос в себе совершенно ясно, как он обращался к ней, она слышала слова утешения, полные любви и невинного детского сострадания.
Не печалься, сказал он, все будет хорошо… скоро ты уедешь отсюда…
И через много лет она будет вспоминать его с почти религиозным чувством. Незадолго до своей смерти она напишет подруге в Оденсе: «От него ничего нельзя было скрыть, и это было таким же облегчением, как последнее причастие».
Итак, дар Эркюля Барфусса открывался не всем, особенно после того, как он научился им управлять.
Те же, кто столкнулся с этим даром в первые двенадцать лет его жизни в заведении мадам Шалль, объясняли свои ощущения чем-то иным, что было со всех точек зрения большим облегчением для здравого смысла.
Например, у одной из девушек, звали ее Анке Штриттматер, на второй год пребывания в борделе стало очень плохо с нервами после того, как ее укусила гадюка, непостижимым образом пробравшаяся в дом. Как-то раз, когда Эркюль Барфусс зашел к ней в комнату, она вдруг издала такой пронзительный визг, что едва не разбились хрустальные рюмки, стоявшие в застекленном шкафу, после чего потеряла сознание. Придя в себя, она рассказала, что слышала голоса умерших детей, а потом ей представился ее отец, собирающийся ее изнасиловать.
Никто даже и не подумал сомневаться в ее словах, особенно те, кого не толкнули к проституции война и голод или кого не выбросили из родительского дома после скандала, связанной с утратой девичьей чести. Многие девушки стали жертвой притязаний их отцов и братьев. Кто-то из них имел представление о грехе кровосмешения, другие — нет. Фрейлейн Штриттматер как раз и была из них, и она ни за что в жизни не призналась бы, что внезапное воспоминание, потрясшее ее в присутствии мальчика, было ничем иным, как точным воспроизведением сцены трагедии, разыгравшейся в стенах ее собственного дома, и не однажды, а раз за разом, с тех пор, как ей исполнилось шесть лет, и до того момента, когда она четырнадцатилетней девочкой бежала из дома в августовскую грозовую ночь, она и не могла признаться в этом, поскольку ее сознание отбросило эти картины, как моряки выбрасывают лишний груз, чтобы корабль не пошел ко дну. Она приписала все своей нервозности после укуса змеи, но в дальнейшем избегала оставаться с мальчиком в одной комнате.
Другие утверждали, что те голоса, что они слышат, — это голоса привидений, и сваливали все на близлежащее кладбище, известное тем, что там хоронили самоубийц. Кто-то так и не понял, что они и в самом деле слышали в своей душе голос Эркюля, объясняя все галлюцинациями от усталости после принесенной на алтарь любви бессонной ночи. Но большинству так и не привелось испытать на себе таинственный дар мальчика — со временем он понял, что пользоваться им направо и налево не только опасно, но и безответственно.
Вообще, со дня своего крещения, когда смерть дала ему отсрочку на неопределенное время, Эркюль Барфусс был исключением в доме, где царила продажная любовь. Он стал объектом самых чистых чувств, своего рода жертвенником бескорыстной любви. Внешность его не отпугивала девушек мадам Шалль — они из опыта знали, что бояться следует уродства души, а не тела. Глядя на него, они понимали, что может быть участь еще более горькая, чем их собственная, и это придавало им силы. Он приходил и уходил, когда хотел, а с того дня, как Магдалена Хольт перестала кормить его молоком из бутылочки, у него не было особенно тесной связи ни с кем из девушек, если не считать его ровесницу Генриетту Фогель.
У мадам Шалль было только одно условие: с шести вечера, когда начинали съезжаться гости, мальчику нельзя было показываться им на глаза.
И хотя она никогда даже не заикалась о причинах этого запрета, все прекрасно понимали: вид мальчика был настолько ужасен, что он мог распугать ее клиентов. Таким образом, с шести вечера до поздней ночи, когда гости расходились, его запирали в комнате горничной.
Это были часы работы, в доме царила совершенно особая атмосфера. Переполненные жаждой любви мужчины, кто стыдясь и робея, кто изнемогая от похоти, выбирали даму сердца в одном из залов, где девушки сидели в рядок, надушенные и весьма легко одетые, и исчезали в скромных номерах, где всю обстановку составляли койка, таз для умывания и несколько полотенец. Дом превращался в груженный мечтами корабль, и у Эркюля иногда возникало странное чувство убаюкивающей морской качки.
Много лет спустя, уже к закату своей необычайной жизни, он вспомнит эти вечера, их атмосферу, вдыхаемую им через запертую дверь комнаты. Внутренним своим слухом он невольно подслушивал все секреты дома — как нервничали юные студенты перед своим первым грехопадением, страстный шепот любовных объяснений, хихиканье девушек, пытающихся скрыть свой страх, дуэль в саду на саблях двух фельдфебелей, не поделивших новую девушку. Он вспомнит печальные ароматы безлюбой любви, запах увядающих цветов души и замерзших родников чувств; сердечную боль, когда он слышал лживые тосты, возбуждение ссор и драк; россыпи фейерверков, забывчивость пьяных; любовные неудачи и унижения, горечь и грусть во всех своих видах; и тысячи и тысячи желаний, проникавших в его сознание изо всех уголков большого дома.
Один, запертый в своей каморке, он легко соотносил улавливаемые им мысли и желания с той комнатой и тем мозгом, где они родились, все возможные виды мыслей и страстей; он, Эркюль Барфусс, был наделен редчайшим даром. В этом доме концентрация тоски была почти невыносимой — тоски по нежности, по боли, атмосферу пронизывали желания отведать запретный плод и желания причинить другому страдание.
Это последнее желание, проистекающее из самых темных глубин души, пугало его более всего, потому что Эркюль осознал, что оно свойственно человеческому роду. Он мог проследить вспышки его до источника, угадать болезненную страсть, он не видел ни людей, ни их лиц, но он ощущал их жуткие фантазии. Когда случилась эта трагическая история с Магдаленой Хольт, он уже тогда знал, кто это сделал, он обнаружил преступника намного раньше, он почувствовал его опасность в водовороте мыслей и желаний, наполняющих дом каждый вечер.