Выбрать главу

Она увидела себя склоненной над толстым фолиантом с увеличительным стеклом в руке, а на столе лежало гусиное перо и рожок с чернилами, приготовленными ею самой из камфары и порошка чернильных орешков. Это тоже была старинная ее мечта, потесненная реальностью — искать Бога, и так оно и сбудется, на склоне лет своих примет она крещение странствующего меннонита и посвятит вдовство свое чтению Священного Писания, хотя сейчас мысль эта казалась ей смехотворной — сердце ее уже много лет было закрыто для веры.

Третий случай был вполне банальным, но она никогда его не забывала, поскольку именно тогда мальчик впервые не просто проник в нее, а заговорил в ее сознании; к этому времени он только что научился ходить. Это было весной, воскресным вечером, когда у девушек был выходной, и никто не заметил, как мальчик подошел к пруду с кувшинками и фонтанами в виде нимф — мадам Шалль благодаря растущим доходам могла себе теперь позволить такую роскошь. Магдалена увидела его в последний момент, когда он стоял на самом краю, восторженно взмахивая своими руками-обрубками, околдованный зрелищем китайских золотых рыбок, то и дело подплывающих к поверхности пруда, чтобы глотнуть воздуха. Он знаками подзывал Генриетту Фогель, девочку, родившуюся в ту же ночь, что и он — он был к ней очень привязан и старался все время быть с ней рядом. Магдалена Хольт перепугалась, что он упадет в пруд, подбежала и схватила его на руки. Испуганный мальчик заплакал.

Она держала его на руках и укачивала, стараясь успокоить, она чувствовала, как шерсть на спине встала дыбом от страха, тельце дрожало, слезы лились на ее грудь; она гладила огромную голову, качающуюся на тонкой шейке — ей всегда было страшно, что он как-нибудь удушит сам себя. И тогда это случилось опять — на этот раз он даже не глядел на нее, он просто как бы рассек поток ее тревожных мыслей и сказал, очень внятно, каким-то загробным голосом:

Опусти меня на землю!

Что она и сделала, хотя больше от неожиданности, чем повинуясь его команде, и словно по внезапному вдохновению спросила его, тоже мысленно:

Что ты сказал?

И опять, не шевеля губами, не глядя на нее, поскольку внимание его вновь привлекли золотые рыбки, он произнес, она услышала эти слова в себе:

Ты испугала меня! Оставь меня в покое!

Много лет спустя она припомнила, что мальчик обратился к ней на датском языке, но она была не настолько глупа, чтобы сообразить, что он, скорее всего, не пользовался никаким языком — то, что она воспринимала как слова, было на самом деле не словами, а мыслью; он умудрялся быть понятым далеко за пределами ограниченных горизонтов любого языка планеты. И все же это был его голос, она поняла, что голос принадлежит ему, и никому другому, может быть, чуточку монотонней, чуточку бесцветней, чем если бы он говорил на самом деле, словно акустика в ее голове была похуже.

Но несмотря на все ее неудачные попытки найти сравнение для пережитого ею чуда, она поняла важность происходящего: ребенок не только читал ее мысли, сознательные и бессознательные, он вдруг начал говорить внутри нее, как будто бы проще в мире ничего не было.

Четвертый и последний эпизод произошел много лет спустя, как раз перед тем, как она навсегда покинула Кенигсберг в рыбачьей шхуне под датским флагом, полная решимости порвать с прошлым и с надеждами на иное будущее. То, что она лишилась одной груди, уже было свершившимся фактом, и мальчик пришел к ней утешить ее, потому что в то время она плакала почти беспрерывно. Ее мучили боли, и она целиком ушла в себя, как улитка уходит в раковину. Ей хотелось, чтобы он оставил ее в покое, но, не успев вымолвить ни слова, она услышала внутри себя пение, тот же самый чуть монотонный, как у привидения, голос, простую колыбельную песню, ту самую, что она пела ему когда-то, надеясь, что несчастный по крайней мере может хоть как-то воспринять вибрацию ее голоса. Она слышала его голос в себе совершенно ясно, как он обращался к ней, она слышала слова утешения, полные любви и невинного детского сострадания.

Не печалься, сказал он, все будет хорошо… скоро ты уедешь отсюда…

И через много лет она будет вспоминать его с почти религиозным чувством. Незадолго до своей смерти она напишет подруге в Оденсе: «От него ничего нельзя было скрыть, и это было таким же облегчением, как последнее причастие».

Итак, дар Эркюля Барфусса открывался не всем, особенно после того, как он научился им управлять.

Те же, кто столкнулся с этим даром в первые двенадцать лет его жизни в заведении мадам Шалль, объясняли свои ощущения чем-то иным, что было со всех точек зрения большим облегчением для здравого смысла.

Например, у одной из девушек, звали ее Анке Штриттматер, на второй год пребывания в борделе стало очень плохо с нервами после того, как ее укусила гадюка, непостижимым образом пробравшаяся в дом. Как-то раз, когда Эркюль Барфусс зашел к ней в комнату, она вдруг издала такой пронзительный визг, что едва не разбились хрустальные рюмки, стоявшие в застекленном шкафу, после чего потеряла сознание. Придя в себя, она рассказала, что слышала голоса умерших детей, а потом ей представился ее отец, собирающийся ее изнасиловать.

Никто даже и не подумал сомневаться в ее словах, особенно те, кого не толкнули к проституции война и голод или кого не выбросили из родительского дома после скандала, связанной с утратой девичьей чести. Многие девушки стали жертвой притязаний их отцов и братьев. Кто-то из них имел представление о грехе кровосмешения, другие — нет. Фрейлейн Штриттматер как раз и была из них, и она ни за что в жизни не призналась бы, что внезапное воспоминание, потрясшее ее в присутствии мальчика, было ничем иным, как точным воспроизведением сцены трагедии, разыгравшейся в стенах ее собственного дома, и не однажды, а раз за разом, с тех пор, как ей исполнилось шесть лет, и до того момента, когда она четырнадцатилетней девочкой бежала из дома в августовскую грозовую ночь, она и не могла признаться в этом, поскольку ее сознание отбросило эти картины, как моряки выбрасывают лишний груз, чтобы корабль не пошел ко дну. Она приписала все своей нервозности после укуса змеи, но в дальнейшем избегала оставаться с мальчиком в одной комнате.

Другие утверждали, что те голоса, что они слышат, — это голоса привидений, и сваливали все на близлежащее кладбище, известное тем, что там хоронили самоубийц. Кто-то так и не понял, что они и в самом деле слышали в своей душе голос Эркюля, объясняя все галлюцинациями от усталости после принесенной на алтарь любви бессонной ночи. Но большинству так и не привелось испытать на себе таинственный дар мальчика — со временем он понял, что пользоваться им направо и налево не только опасно, но и безответственно.

Вообще, со дня своего крещения, когда смерть дала ему отсрочку на неопределенное время, Эркюль Барфусс был исключением в доме, где царила продажная любовь. Он стал объектом самых чистых чувств, своего рода жертвенником бескорыстной любви. Внешность его не отпугивала девушек мадам Шалль — они из опыта знали, что бояться следует уродства души, а не тела. Глядя на него, они понимали, что может быть участь еще более горькая, чем их собственная, и это придавало им силы. Он приходил и уходил, когда хотел, а с того дня, как Магдалена Хольт перестала кормить его молоком из бутылочки, у него не было особенно тесной связи ни с кем из девушек, если не считать его ровесницу Генриетту Фогель.

У мадам Шалль было только одно условие: с шести вечера, когда начинали съезжаться гости, мальчику нельзя было показываться им на глаза.

И хотя она никогда даже не заикалась о причинах этого запрета, все прекрасно понимали: вид мальчика был настолько ужасен, что он мог распугать ее клиентов. Таким образом, с шести вечера до поздней ночи, когда гости расходились, его запирали в комнате горничной.

Это были часы работы, в доме царила совершенно особая атмосфера. Переполненные жаждой любви мужчины, кто стыдясь и робея, кто изнемогая от похоти, выбирали даму сердца в одном из залов, где девушки сидели в рядок, надушенные и весьма легко одетые, и исчезали в скромных номерах, где всю обстановку составляли койка, таз для умывания и несколько полотенец. Дом превращался в груженный мечтами корабль, и у Эркюля иногда возникало странное чувство убаюкивающей морской качки.