Он был потрясен способностью скальдов вырубать из гранита языка самые прекрасные слова и заполнять смыслом пустые промежутки между строками. Он глотал стихи целиком, снова и снова искал в них скрытый смысл, фанатически пережевывал и снова заглатывал, находя в них все новую и новую пищу для утоления грызущей его тоски. Он выучил Гейне наизусть, переболел лихорадкой Китса и Байрона, читал романы Жан-Поля с чувством, что приоткрывает завесу рая. По совету Вильсона он целый месяц посвятил свободолюбивому фон Клейсту, после чего провел душераздирающую ночь любви с Новалисом. Он страдал с Шиллером, пугался с Гофманом, поражался, как Мюссе удавалось найти такие слова, что боль превращалась, вопреки всем резонам, в предмет наслаждения. В стихах Гете он нашел такую пылкость, что не мог объяснить ее словами; она заключалась, скорее, в промежутках между ними, где, притворяясь чистой неисписанной бумагой, притаилась любовь. Он плакал с Гёльдерлином, грустно вздыхал с братьями фон Шлегель и приходил в экстатический восторг, читая Пушкина. С Ламартином он заключил пожизненный союз, а Леопарди захватил его настолько, что он две недели лежал в постели с мигренью. Не раз Барнабю Вильсон заставал Эркюля в его повозке, измученным бессонной ночью в обществе поэтов, в первозданных зарослях любовных хореев, обливающимся слезами над замысловатой поэмой Эленшлегера или другого модного поэта.
Следуя примеру поэтов, приводивших в восхищение Эркюля, на итальянский берег стали приезжать все больше и больше туристов; англичане ехали по следам Шелли и Байрона, немцы подражали Вольфгангу Гёте. Еще не наступило время массового туризма девятнадцатого века, но Барнабю Вильсон, чье коммерческое чутье уступало разве что его страсти к современной науке, решил поехать со своим цирком в Геную. Стоял конец августа, и город был полон путешественников. Эркюль рассчитывал найти среди этих людей след Генриетты.
Защищенный маской, носимой им теперь, по совету Барнабю Вильсона, постоянно, Эркюль совершал долгие прогулки по городу. Он приглядывался к жителям северных стран с опаленными итальянским солнцем лицами; к мужчинам в хлопковых костюмах, беседующим в тавернах, к женщинам в белых платьях с кринолином, фланирующим по набережной, порхающим, словно бабочки, в тени тюлевых зонтиков. Незаметно погружался он в туманное облако мыслей, окружающее в некоем неведомом измерении встречаемых им людей — местных жителей, туристов, ремесленников, буржуа и приказчиков. Он улавливал тайное беспокойство молодых девиц, продирался через сложные расчеты купцов, подслушивал планы карманных воров. Казалось, обнажались все внутренности мира. Ему нужен был знак, хотя бы самый незначительный, случайное воспоминание человека, когда-то ее повстречавшего…
Несколько раз казалось ему, что он напал на ее след: тихое шуршание ее шагов в памяти какого-то чужака, ее чистое дыхание, удары ее сердца, трепещущие, как у зверька. И тогда он настораживался и прислушивался, плавая в густом сиропе фрагментов чужой жизни, под неумолчное, как дождь, журчание истории, пока не осознавал, наконец, на площади, в глухом переулке, в толпе, что это его фантазия сыграла с ним злую шутку. И в такие моменты он чувствовал, как земля уходит из-под ног. Мир слишком велик, думал он, я никогда ее не найду…
Его поразила новомодная болезнь — меланхолия. Он мог сутками лежать на койке в своей повозке, уставившись в потолок. Его терзала бессонница, и он утешался стихами о любви.
К осени дело зашло так далеко, что он стал пренебрегать своими обязанностями в варьете. У Барнабю Вильсона язык не поворачивался упрекнуть его, поскольку речь шла о любви, но когда публика заметно схлынула, поскольку сэр Бэйрфут появлялся слишком поздно, или слишком рано, или вообще не появлялся — читал стихи где-то на берегу моря при свете луны, Барнабю употребил всю свою волю, чтобы вернуть на землю воздушный шар его фантазий. Тогда Эркюль вновь стал исправно выполнять свои обязанности, решив не давать себе отдыха, пока не найдет девушку. Никогда раньше он не выступал с таким жаром. Он мог в подробностях рассказать биографию неизвестного человека из публики, а однажды произвел сенсацию новым мнемоническим трюком: назвал число из ста восьмидесяти знаков, найденное каким-то дотошным зрителем в математической книге — назвал его цифра за цифрой, но в обратном порядке. Дело дошло до того, что он для желающих из публики описывал воспоминания, что они сами хотели бы забыть или просто забытые за давностью лет, или просто-напросто придумывал для них картинки памяти, настолько правдоподобные, что они были уверены — то, о чем говорит сэр Бэйрфут, с ними когда-то и в самом деле было, просто они это забыли; и они были благодарны Эркюлю, что он помог им вспомнить все это. Ни на секунду не ослаблял он внимания.
Может быть, именно это погружение в мир своего дара, направляемое необходимостью неустанно продолжать поиски, и привело к тому, что он не замечал опасностей. Так, во всяком случае, он думал позже, когда осознал, какое несчастье навлек на своих товарищей.
Прошел почти год, а Эркюль ничего не знал о судьбе монаха Шустера. Случалось, что иезуит являлся к нему во сне, но лица у него не было, и он был нем, как и он сам.
Он жил в этой спасительной дымке неведения вплоть до того утра, когда на лесенке его повозки вдруг обнаружилась записка. Обратного адреса не было, и впоследствии так и не удалось узнать, кто ее написал. В записке рассказывалось о том, что случилось с Шустером — как его нашли в Трастевере, удушенного шнурком. В конце записки стояло предостережение, адресованное самому Эркюлю: он никогда не должен пытаться узнать, кто написал эту записку.
Потрясенный, он пошел бродить по улицам города. Он был вне себя от горя и вновь ощутил кипящую в нем ненависть.
Углубившись в мрачные мысли, он не замечал, как постепенно смеркалось, наступил вечер и в ночном небе зажглись звезды. Город готовился ко сну. Он беспомощно барахтался в море отчаяния; он ковылял по пустым улицам, то и дело оступаясь из-за слепивших его слез. Он ничего не видел и ничего не чувствовал, кроме этого безграничного горя и бездонной ненависти. В портовых кварталах он спотыкался о брошенный на улице мусор, налетал на стены магазинов и складов, угодил ногой в какую-то яму, упал, поднялся снова, проклиная свою жизнь, свою судьбу. Он не удерживал слез, погружаясь все более и более в неизведанные глубины отчаяния.
Даже не заметив, он дошел до самой окраины. Только когда угрожающе залаяли собаки в незнакомой деревне, он пришел в себя и вернулся к площадке, где стоял шатер цирка.
Он стоял на холме, откуда открывался вид на весь город. Ночь была жаркой, это ему запомнилось. Духота была монолитной и неподвижной, как скала, сочащаяся влагой. Перед мысленным взором его проходил парад ночных тайн, людские сны, страх, не дающий уснуть несчастным, молитвы страдающих бессонницей, чтобы Господь даровал им отдых. Внизу, под ним, в окошке повозки директора цирка горела лампа, и он спросил себя, не ощущает ли Барнабю Вильсон такую же тревогу, как и он сам.
До него доносился солоноватый запах моря, сонное бормотание волн, неторопливо пасущихся у берега. У причала стояли два рыбачьих баркаса, вода бурлила у волноломов, к берегу приближалась шхуна с зарифленным парусом. Но было что-то еще, что-то приближалось, молча, в окружении темноты.
С чувством надвигающейся опасности он побежал к цирку. Но не успел — ночь внезапно озарилась пламенем — цирковые повозки, где жили артисты, вспыхивали одна за одной.
Он чувствовал смертельный ужас своих друзей, ощущал, как вся жизнь проходит перед ними, прежде чем угаснуть с последней молитвой.
Он упал на дорогу. Это люди кардинала, подумал он, это сделали они, и они же убили Шустера. Они искали его, но судьба подставила вместо него его друзей.
Он лежал на дороге всю ночь. Он плакал от боли и ненависти, плакал над своей страшной судьбой, над Генриеттой Фогель, над воздушным замком своего счастья и рухнувшим карточным домиком надежды. Это конец, подумал он. Встать я уже не смогу. Надежды больше нет.