Это было в годы его учения в Альбертина, еще до того, как он встретил Катерину Мальсдорф на балу кёнигсбергского кавалерийского полка, до тайного поцелуя за камчовыми шторами казарменного кафе, раз и навсегда отбившего у него охоту платить за любовь.
Он помнил маркитанток шести национальностей, нанявшихся в межвоенный период в заведение мадам Шалль и позволявших своим дочерям вольно бегать по огромному дому до тех пор, пока они не достигали соответствующего возраста и их не продавали тому, кто предложит больше. Он помнил негритянку из французских колоний, с кожей цвета какао и волосами, как моток стальной проволоки, говорили, что она принцесса племени юруба, впрочем, по другой версии, она была продана в рабство русской царице и потом бежала с голландским авантюристом, а тот, в конце концов, проиграл ее мадам Шалль в кости. Он с отвращением вспоминал аукцион, когда на продажу была выставлена девятилетняя плачущая девочка, чья невинность в конце концов досталась какому-то матросу, и со стыдным возбуждением припомнилась ему огромная седая русская по имени Аграфена Нехлюдова — она принимала своих клиентов, многие из которых годились ей в дети, если не во внуки, совершенно голой, с громким кряхтением, лежа на диване в окружении несчетного количества духов, мыл, одеколонов и ароматических солей, в лесу цветочных ваз, украшений, заколок, зеркал, неприличных литографий и любовных писем, написанных на ванильной бумаге ее экстатическими поклонниками разного возраста и общественного класса. Доктор однажды и сам взял на абордаж ее любовный корабль, равно возбужденный бутылкой мальвазии и исходившим от нее запахом гаванского нюхательного табака и порока, околдованный бордовой розой за ее ухом и святой улыбкой, как бы обещающей ему вечную жизнь после их соития. Говорили, что она не покидала своего ложа более двух десятилетий, и у Гётца никогда не было повода усомниться в этом мифе, поскольку ни в один из вечеров, что он провел в заведении один или с исчезнувшими приятелями его веселых лет, он не видел ее вне этого дивана, где она в промежутках между страстными встречами писала гусиным пером ответы на любовные письма или мирно колдовала над табакеркой с нюхательным табаком. Она была, наряду с гонореей, наиболее постоянным элементом в жизни дома мадам Шалль, где девушки появлялись и исчезали, как перелетные птицы.
Доктору, чтобы вновь обрести свое профессиональное хладнокровие, потребовалось немного подождать, пока не испарятся последние воспоминания, и, когда он пришел в себя, обнаружил, что кольца на пальце уже нет, он, оказывается, отложил его, сам не помня, куда и когда. Он покинул свой дом со странным чувством, что никогда этого кольца уже не найдет и что неисповедимыми нитями судьбы он как-то связан с этими родами, что ему предстояло принять в самом веселом из веселых домов Кенигсберга.
В прихожей Катерина Гётц с помощью служанки заставила девушку выпить стакан липового чая. Они завернули ее в шерстяную шаль. К ней начал понемногу возвращаться цвет лица. Она сидела, скорчившись на табуретке, сжимая в ладонях стакан с чаем, взгляд ее был сосредоточен на чем-то; может быть, это было пятнышко на ковре, а может быть, какая-то видимая только ей точка на внутреннем ее горизонте. Катерина Гётц отвела мужа в сторону, подала ему шубу, перчатки на лисьем меху, сапоги с невероятно сложными застежками, и, протягивая ему палку с серебряным наконечником, прошептала:
— Все это насчет заведения Шалль ты объяснишь мне, когда вернешься, Иоганн. Я и не знала, что у нас есть какие-то тайны друг от друга, новые или старые.
Гётц заметил слезинку в уголке ее глаза и хотел стереть, но она отвела его руку.
— Девица легкого поведения! — сказала она, тоном, задуманным как презрительный, но, по сути, не скрывающим ее врожденной любви к обделенным судьбою людям. — Слава богу, дети уже спят.
И, не переводя духа, добавила:
— Если бы ты не давал клятву Гиппократа, я бы тебя не отпустила.
Гётц подождал, пока она застегнет шубу до самого воротника и наденет на него шапку и мягкий льняной шарф, взял саквояж и повернулся к девушке.
— Поспешим, — сказал он, — иначе на нашей совести будет еще и жизнь кучера, не говоря уж о прочих несчастьях…
То, что, приходя в себя от озноба, говорили ему немногочисленные пациенты на утреннем приеме, оказалось совершенной правдой: такой вьюги никто и не мог припомнить, это было даже хуже той сибирской пурги, что разразилась над Данцигской бухтой на пороге столетия. Снежинки величиной с грецкий орех неслись со стороны Балтийского моря. Кучер был закутан в шубу так, что только кончик носа выглядывал из кожаного капюшона. Лошади, как заметил Гётц, полностью потеряли способность ориентироваться, и только инстинкт не давал им врезаться в ближайшую стену. Девушка сидела напротив под горой пледов, волосы ее были совершенно белыми от снега.
— Теперь рассказывай, — сказал он поощрительно. — Что там происходит?
И, пока сани скользили по засыпанным снегом переулкам Кенигсберга, доктор узнал причину, выгнавшую ее из дому в такую непогоду.
У одной из девушек схватки начались уже сорок часов назад, и теперь силы ее были на исходе. Гётц из описания понял, что схватки прекратились, но ему так и не удалось внести ясность в вопрос, идет ли речь о переношенной беременности. «Слишком большая голова, — повторяла девушка таким голосом, как будто сама не верила в то, что говорит, — слишком большая голова, я сама видела!» Гётц с трудом представлял себе, чтобы родовая деятельность зашла так далеко и вдруг прекратилась. Скорее всего, размышлял он, у роженицы были сильные боли по причине узкого таза. Первые роды, как ему удалось выяснить. В то же время, говорила ему девушка, наклоняясь к нему вплотную и стараясь перекричать вой ветра, в соседней комнате рожает еще одна девушка. То есть речь идет о двух родах, нормальных и осложненных. Было совершенно ясно, что заведение не готово к такому повороту событий. Гётц смутно помнил, что в его время в доме была пожилая женщина, исполнявшая обязанности повивальной бабки, она же тайно рассовывала куда-то появившихся детей, но он мог и ошибаться. Все-таки память о тех временах, о пятнадцатилетней давности холостяцких проделках, была давно похоронена, и у него не было никакого желания копаться в ней больше, чем ему уже пришлось в этот вечер.
— Когда отошли воды? — спросил он.
На этот вопрос девушка ничего внятного ответить не могла. «Слишком большая голова», — повторяла она раз за разом, словно эхо; этот факт, очевидно, поразил ее настолько, что она не могла больше ни о чем думать.
Насколько доктор мог ориентироваться, они ехали на юг вдоль Ланггассе. Снегопад чуточку поубавил, но ветер дул с той же свирепой силой. На Дворцовой улице фонарщик героически пытался зажечь уличный фонарь, с острова Кнайпхоф доносился перезвон колоколов. Доктор удивился, по какому поводу звонят колокола в десять часов вечера в такую бурю. Это так заинтересовало его, что он наклонился вперед и спросил кучера.
— А разве господин не слышал? — проревел тот, превозмогая вой ветра, — Ландтаг решил идти походом на Бонапарта. Будет еще одна мясорубка, можете мне поверить.
Гётц снова опустился на сиденье. На какое-то мгновенье сознание его отвлеклось от профессионального долга и девицы, хнычущей по поводу горькой судьбы ее сестры по несчастью. До Гётца уже целую неделю доходили подобные слухи, но он не придавал им значения, поскольку слухи были единственным наследием проигранной войны; и вот теперь, вдохновленная успехами русской армии, прусская знать решила восстать против французского порядка.
Доктора бросило в дрожь при воспоминаниях о трех походах, в которых он по долгу службы принял участие и чудом остался в живых, и худшим из всех была битва при Ауэрштадте, когда прусские гренадеры были наголову разбиты дивизиями маршала Даву. Кошмары этого побоища преследовали его еще и сейчас — жуткие рваные раны от французских снарядов, колотые штыковые раны, проткнутые легкие и кишки, оторванные руки и ноги, ожоги, от которых взрослые мужчины плакали, как новорожденные дети; скорчившись в позе плода, они звали мать, сосали палец и умирали. В палатке для перевязок они оперировали сутки напролет, топчась в неописуемой каше из крови, испражнений и отрезанных конечностей, в невыносимой атмосфере страха смерти и бессмысленных молитв, от которой мог упасть в обморок самый черствый и бесчувственный человек. Но правдой было и то, что сказал позже ближайший начальник Гётца за стаканом портвейна в офицерском клубе в Берлине: если бы они не побывали в этом царстве смерти, они не смогли бы впоследствии спасти многих из своих больных.