Господин за письменным столом, на чью долю досталась роль судьи в этом процессе, был первым, кто прочитал протоколы допросов, застенографированные с помощью нового метода Габельсбергера. С того самого декабрьского вечера, когда прокурор лично передал ему бумаги, он прочитал их столько раз, что знал почти наизусть.
Прежде всего он не мог понять, о каком «мальчике» говорит Киппенберг. Аббат утверждал, что им управлял некий голос, не терпящий никаких возражений, голос, приказывающий ему совершать одно зверское преступление за другим. Во всем виноват «мальчик», утверждал Киппенберг, именно «мальчик» и был истинным убийцей — ведь это он приказывал ему лишить жизни его собратьев, одного за другим. Но на вопрос, о каком мальчике идет речь, аббат либо уклонялся от ответа, либо разражался рыданиями — тот же самый «мальчик» приказал ему хранить молчание.
Как-то раз судья инкогнито посетил заключенного. Аббат сидел на тюремной койке и казался совершенно погруженным в себя. На губах его блуждала идиотская улыбка, взгляд был погружен в никуда. Губы непрерывно двигались, но разобрать, что он говорит, было невозможно. Судье пришлось несколько раз окликнуть аббата, прежде чем он обратил на него внимание. — Помогите мне, — сказал он наконец, и в голосе его звучало такое отчаяние, что у собравшихся пробежал мороз по коже, — это мальчишка вынудил меня. Он диктовал каждый мой шаг.
Убийства были настолько жестокими, что газеты не решались публиковать все детали. Киппенберг держал монахов в заточении в подвале, снятом им на окраине. Одного он заставил выпить синильную кислоту, другого прибил к стене гвоздями в позе распятия, и к тому же загнал ему в задний проход большой крест. Еще двоих он сжег заживо, после чего съел «с превосходной приправой», как он, не моргнув глазом, сознался на допросе. Пятый, чью голову так и не нашли, подвергся еще более изощренной пытке: сначала Киппенберг отрезал у него пальцы ног, один за одним, потом пальцы рук, половые органы, уши. Потом запустил в подвал изголодавшегося бродячего кота. Монах, признался он, был еще жив, когда зверь приступил к своему пиршеству.
— Мальчик указывал мне, что я должен делать, — повторял Киппенберг раз за разом, когда его спрашивали, зачем он все это делал — Им движет такая ненависть, что это просто невозможно представить. Это все месть за то, что мы сделали с Шустером.
— Какой мальчик? — снова спрашивали его. — И какой Шустер?
— Тот, что читает мысли, — загадочно отвечал Киппенберг. — Глухонемой, подопечный Шустера. — И снова разражался неудержимыми рыданиями.
Имя Шустера возникало на допросах так часто, что жандармерия вынуждена была навести о нем справки. Оказалось, что Шустер — старый монах-иезуит, исчезнувший при загадочных обстоятельств во время поездки к святым местам в Италии.
— Мы сознательно послали его на смерть, — бормотал Киппенберг, — я и те пятеро… те, кого мальчик приказал мне убить… это мы послали его в Ватикан, вот мальчишка теперь и мстит…
Один из привлеченных судом экспертов высказал предположение, что Киппенберг страдает пироманией, поскольку в процессе следствия выяснилось, что он сжег не только двух своих братьев по ордену, но и часть книг в монастырской библиотеке, от чего, по словам свидетеля, получил «несообразное событию удовольствие». Допускалось, что не одно, а несколько извращений послужило причиною действий аббата.
В своем заключении эксперт классифицировал сексуальных преступников совершенно в духе Линнея. Список, кроме пироманов, включал также содомистов, педерастов и эксгибиционистов. Помимо этого, приводился перечень извращенцев, вызвавший у членов суда дрожь отвращения: геронтофилы, предпочитающие половые сношения со стариками, зоофилы и зооэрасты, отдающие предпочтение животным; в списке фигурировали также прессбиофилы, испытывающие неодолимую тягу к слепцам, а также гинекомасты обоего пола, объединяемые влечением к мужчинам с женской грудью. Были там и так называемые инвертиты, готовые заплатить состояние за одну ночь с гермафродитом, не говоря уже о диспареневтиках, которых приводили в неописуемое сексуальное возбуждение боли в матке у партнерши. Отсюда следовал вывод, что аббату могли быть присущи несколько подобных извращений.
А эта изголодавшаяся кошка, запущенная в каморку умирающего, придавала делу сходство со старинными «звериными» процессами, подумал господин у письменного стола. В прежние времена кота тоже, скорее всего, привлекли бы к суду за соучастие в убийстве.
Преступления аббата были настолько чудовищными, что братья по ордену отказались причастить его перед завтрашней казнью. Даже тюремный священник не пожелал отпустить ему грехи, и не один, а сразу восемь кузнецов католического вероисповедания выразили желание изготовить топор для казни. Такого раньше не видывали: католику, к тому же настоятелю монастыря, предстояло умереть без последнего помазания.
Ходили слухи, что за последнюю неделю волосы аббата стали совершенно белыми и что он совершенно потерял рассудок от страха перед потусторонним миром. Начальник тюрьмы рассказывал, что он сутки напролет проводил, уставившись на распятие на стене камеры, причем все тело его сотрясали конвульсии, как у одержимого. Он буквально вопил, умоляя надзирателей быть начеку, поскольку «мальчик» находился где-то поблизости, просто он сделался невидимым. Несколько раз он спрашивал их, неужели они не слышат его голос. Сам-то он слышал прекрасно, как мальчик «издевательски смеется» над ним. — Аббат вовсе не ожидает встречи с адом, — сказал один из надзирателей начальнику, даже не скрывая злорадства, — он уже в аду.
Человек у стола вовсе не верил в духовное совершенство человека, и нисколько не заблуждался на этот счет даже и в отношении самого себя. Он постепенно убедился, что мораль, как таковая, не имеет никакой ценности; только ее проявления, факты моральности или аморальности, придавали ей какое-то значение. Возможно, иезуиты согласились бы с его трактовкой, хотя они, разумеется, осудили бы его, если бы знали причины его сомнений.
Он вспомнил защитника Киппенберга, закончившего свою речь словами, заслуживающими размышлений: «Наш суд не должен касаться тех сторон поступка, которые может осудить или вознаградить только Бог». Только Бог знает истинные мотивы преступления. Но если Бог существует, то ему, конечно, известно также и истинное лицо судьи, а не только его моральные софизмы и ухищрения…
Пробило одиннадцать. Он отложил протоколы. Ветка качнулась и задела стекло в окне, выходящем в сад. Кот по-прежнему сидел на подоконнике.
Он или болен, или не в своем уме, подумал судья. Что ему делать на подоконнике?
Он подавил дрожь. На допросе аббат рассказал о бродячем коте, он запустил его в подвал, где умирал полурасчлененный заживо монах, его последняя жертва. «Пятнистый такой котик, — повторял он, словно речь шла о домашнем любимце. — У него на лбу было белое пятнышко и ухо оторвано в драке».
Судья поднялся и подошел к окну. Неужели это тот самый кот, подумал он с ужасом. И у этого не хватало одного уха, хотя пятно на лбу было скорее серым, чем белым.
На следующий день, в субботу, судья встал рано, чтобы не опоздать на казнь. Его жена, почтенная Розалинда фон Кизинген, не имевшая ни малейшего представления о деталях того несчастного случая, после которого он не прикасался к ней уже десять лет, сонно наблюдала, лежа в постели, как он совершает утренний туалет.
Он налил воды из эмалированного кувшина, намылил щеки и взял бритву. Бреясь, он думал, уместно ли будет, если он, идя на казнь, надушится одеколоном. Он мысленно перечислил свои обязанности: вместе с доктором зарегистрировать смерть, подписать свидетельство о смерти, распорядиться последним имуществом казненного… Нет, одеколон не нужен.