Торопливо глотая суп, Абель рявкал громовым голосом, словно созданным для переклички из долины в долину и способным расшевелить и быка:
— У него что, аппетита нет?
— Нет, нет, я не голоден, — отвечал Самюэль, развалившись в кресле и делая вид, будто читает Библию; шрам на верхней губе, исказивший его рот гримасой отвращения, делал такой ответ правдоподобным, невзирая на брюхо и толстые, как у кюре, щеки. В такие минуты у матери всегда находилась работа вне дома; она нашаривала в кармане фартука маленькую записную книжку, с которой никогда не расставалась и куда заносила рецепты и тайные расходы, обозначая их таинственными сокращениями:
Это следовало читать так:
Туда же вперемежку помещала она рецепты дешевых кушаний, сроки своих посевов, лунные месяцы, показавшиеся ей наиболее благоприятными, а также целую бухгалтерию подсчета горшков с виноградным вареньем (которое не стоило ей ни сантима: виноград был с их собственных лоз) и снизок сухих грибов, которые она хранила в запертом ящике на чердаке, приберегая для продажи или на случай голода. Нечего и говорить, отбивная, которую она только что поджарила для Самюэля, не могла не тревожить ее совести, когда она видела, что ее старший сын проявляет беспокойство по поводу здоровья брата; ведь, по справедливости, при той работе, какую он выполнял, именно его желудку лесоруба не помешало бы получить добрых полфунта мяса; вот почему так не по себе ей становилось за ужином, она опасалась, что ее выдадут запахи, даже и отдаленно не имеющие ничего общего с каштановой затирухой, которую она подавала старшим мужчинам (хотя из предосторожности она стряпала соусы и жарила котлеты вне дома, на углях, прикрытых решеткой, где у нее обычно кипятилось белье); иногда ей мерещилось, что можно прочесть на ее лице точную дозировку блюд Самюэля, те суммы, какие она вот уже несколько месяцев тратит на его питание, а также и те махинации, на которые она пускается, чтобы выколотить эти деньги; вот почему она ускользала, как мышка, и пыталась рассеять угрызения совести, доя своих коз.
Наступил июнь, наполняя горы мушиным жужжанием и влажным зноем, который почти мгновенно сжег листву буков; в эту отвратительную пору грязно-белых, слепящих туманов начисто заволакивало горизонт, расплющивало ландшафт. С самого утра небо, утратившее глубину, принимало дымный оттенок и едва заметно дрожало, наподобие того марева, что можно заметить в большую жару над трясиной; обманчивый маслянистый блеск сланца давил на окрестность, словно бы нагнетая грозовую атмосферу. Все насекомые, казалось, замерли от ужаса, за исключением мух, которых пары от стирки или вода в тазах у торговцев рыбой возбуждали не меньше, чем разлагающаяся падаль. Ни малейшего движения воздуха, ни одна птица не вспорхнет на жнивье, кроме воронов, которые парили над скалами, оглашая ущелье своим доисторическим карканьем, а потом, опустившись на сухие деревья, часами сидели в раздумье над этим выжженным солнцем миром.
Жозеф уже не мог вынести затворничества в четырех стенах; едва проснувшись, он сразу ощущал какую-то странную тяжесть. Утром ему хотелось лишь одного — поскорее выбраться из этого дома, толстые стены которого хоть и сохраняли прохладу, но еще усиливали ощущение удушья. Присутствие матери, которая неотступно торчала у него за спиной, нежила его, но и надзирала за ним, он начал воспринимать как нечто вредоносное. Ночи его были тревожны, не приносили отдохновения; и сны, несомненно, играли немаловажную роль в том озлоблении, которое складывалось у него против матери: во сне молодая, красивая девушка ложилась к нему в кровать и, прижимаясь всем телом, целовала пухлым ртом шрам на его изуродованной губе. Само собой разумеется, такой сон до крайности его возбуждал, он начинал верить в реальность этой грезы, испытывал подлинное чувственное волнение от прикосновения груди девушки, от ее волос, пахнущих жимолостью, от теплого ее дыхания, все это потрясало его, пронизывая острым наслаждением, и вдруг он с ужасом обнаруживал, что девушка оборачивается матерью и разлагается под его руками. Или, тоже во сне, он видел себя запертым на чердаке, откуда был выход лишь через слуховое окно, а он слышал, как по лестнице медленно поднимается кто-то или же что-то; дверь открывалась, и в ее проеме вырисовывался неподвижный силуэт, покрытый с головы до ног черной вуалью, хотя лица ему видно не было, он знал, что это — его мать, которая показывается ему в трауре, чтобы провозвестить его близкую смерть; другой раз это была не мать в дверях, а то, чего он так опасался: поставленный стоймя приоткрытый гроб, а внутри чудовищный разлагающийся труп, который тянется к нему. Он просыпался с воем и ощущал, казалось ему, подозрительный запах. Довольно часто посещал его и такой сон: зацепившись за вершину скалы, он висит над пропастью, его держит рука матери, но внезапно он падает, продолжая сжимать ее руку, а рука оторвалась от тела и впилась ему в ладонь, словно куриная лапа. И всегда мать представала перед ним одетая во все черное, иногда плачущая, иногда с цветами в руках, неподвижная, призрачная, — воплощение смерти, предвестница несчастья.