Одурачивали прежде всего… Так, иногда, в период своего религиозного «возмужания» (он был рожден католиком) просыпался он внезапно, столь же резко потрясенный какой-то мыслью, как если бы кто-то разбудил его, потормошив за плечо; один-единственный труп азиатского младенца (пли негритянского или неолитического) полностью уничтожал для него вероятность божественного сотворения мира, где человек занимал привилегированное место, где каждый волосок на его голове был учтен… Нет, вовсе не о волосах шла речь в мировой истории, но о миллиардах трупов промежуточных существ, которым ни случай, ни провидение не дозволили приобщиться к сознанию, которые не имели времени стать людьми и тем не менее были людьми… Есть тут от чего испытать возмущение чудовищностью обмана со стороны бога, который, если он существует, довольно скверный шутник; а творение его, по словам Ницше, не что иное, как «сонмище горестей и алогизмов, снижающее общую ценность существования».
Только случай может быть ответствен за малую ценность человеческого сознания и существования, которые и в глазах самих-то людей уже мало чего стоят…
Сегодня его всего больше потрясло ощущение ирреальности, которое он и сам не мог себе объяснить, как если бы прибыл с иной планеты, где все происходит по-иному, о чем у него сохранилось лишь смутное воспоминание.
— Меня потрясла естественность, с которой эти люди хоронят одного из себе подобных… Все было просто-таки непристойно: полное бесчувствие. И этот принаряженный дровосек… У меня было ощущение какого-то огромного недоразумения… Какой-то бессмысленный фарс: я заговорил, сам того не желая, о театральном действе. Если б один из них принялся… делать нечто совсем уж абсурдное — помочился бы в гроб, оторвал бы ухо соседу, чтобы съесть его, — вряд ли бы я был более поражен…
Он так и видел этого принаряженного лесоруба, который собирал в кучку кости своих предков на дне вырытой им могилы («в компании ему будет веселее»), гроб, безумно катящийся среди папоротников (самому Бюнюелю лучше бы не придумать), символические очки пастора, начищенного до кончиков ногтей (и звался-то он мосье Бартелеми), его отчужденный дрожащий голос, которому аккомпанировало стрекотание насекомых: «Смерть, где жало твое? Ад, где твоя победа?»— и слова эти, улетающие в раскаленное пространство, наполненное торжественными запахами; но вот могила засыпана, и Абель Рейлан отрывает от крыши старой пристройки плиту шифера, отверткой выцарапывает на ней инициалы усопшего, даты его рождения и смерти и вколачивает ее ударом каблука в изголовье могилы — мистическое удостоверение личности, предоставленное равнодушию крапивы, солнца, дождя…
— Я задал себе вопрос, каково наше место во всем этом: смерть, жизнь, — я упал с луны; за несколько часов я, должно быть, все позабыл; словно видел вещи впервые: ни трагические, ни комические — непостижимые.
Не впервые с ним такое случалось, иногда он произвольно вызывал у себя подобное ощущение, пробуя, например, отыскать за пределами памяти и благоприобретенных привычек нечто простое, но неразличимое (как все великие изгнанники, одержимые поисками утерянных ощущений). Но в данном случае все произошло помимо него, и с неистовством откровения.
— Там, в комнате покойного, я испытал словно бы головокружение, несколько рассеявшееся, когда я высунулся из окна и машинально взглянул на крыши, которые под солнцем выглядели свинцовыми… а до этого произошла история с простыней… Потом нечто вроде провала в моем сознании, знаешь, как бывает от перенапряжения, бессонницы или еще там чего-нибудь…
Теперь его больше всего смущало, что это ощущение ирреальности, это головокружение относилось, по существу, не меньше к ему подобным, чем к трупу, изуродованному воронами, и что не столько к смерти почувствовал он себя непричастным, сколько к жизни, земной жизни, являющей собою сцепление случайных обстоятельств, то и дело возникающих из-за ее непостижимой необъятности: осознание собственного существования, подавляющие и неопровержимые доказательства, которые оно ему предъявляло, которые он сам себе предъявлял, которых могло бы и не возникнуть, но которые возникали, и бесповоротно.
— Почему ты так глядишь на меня?
Расставив локти, зажав над тарелкой двумя вилками листья салата, жена смотрела на него насмешливо и обеспокоенно, как смотрит опытная сорокапятилетняя женщина, для которой лицо собеседника является, как и ее для него, неким неумолимым зеркалом: но на этот раз не слишком ли пристально он в нее всматривается — тем пугающим взглядом, который словно бы проникает за вашим лицом во что-то другое, — как если бы он прозревал, что она больна раком.