Он опустил глаза, медленно развернул салфетку и наконец улыбнулся:
— Я думал о нашем последнем предвоенном отпуске. Октябрь в Венеции, туманные утра на лагуне, последние туристы, разумеется, англичане; я достиг возраста, когда начинают нуждаться в условностях. Десять лет прошло, и потом война… Как ты думаешь, там еще существуют эти прелестные, вышедшие из моды оркестрики?
Венеция… Он подумал о ней, как недавно о своем сердце: сперва заинтересованно, потом как об очередной ерунде. Италия — словно бы нежное вторжение в его ум удивительной констатации, что он живет на свете и радуется этому.
Через две недели они выехали в Венецию: там было много американцев и мало туманов. От самого Лидо они различили вдалеке Венецию; доктор разглядывал в бинокль морских птиц.
Вернувшись, он узнал, что младший Рейлан поступил в услужение к пастору в качестве секретаря или чего-то в этом роде.
13
Первое время каждую субботу Жозеф ездил к матери повидаться: садился в одиннадцатичасовой автобус, потом три четверти часа шел в гору пешком и успевал как раз к завтраку.
Эти несколько часов в неделю, проведенные им с матерью, были единственным утешением в ее отныне опустошенной одинокой жизни: она — вдова, он — во Флораке, Абель, все еще холостяк, вечно отсутствует — осенняя рубка леса не давала ему роздыха; в лесу с утра до вечера, если только не заночевывал там, в одном из лесных бараков…
В дождь ли, в ветер ли мать неизменно спускалась вниз по тропинке, поджидала прибытия горного автобуса, прислушиваясь к дорожным шумам, и рев потока то и дело сбивал ее с толку; всеми фибрами своего существа тянулась она к автобусу, лишь только показывался он из-за поворота, находившегося за двести — триста метров до остановки; слабосильный мотор едва тащил на малой скорости эту тарахтелку, которая, казалось, и с места не двигалась, но и затормозить не решалась (остановка была необязательной); мать тревожно всматривалась в окна, пока не замечала своего отпрыска, тогда словно бы потеряв ко всему интерес, она резко отворачивалась, прижимала руки к груди, скрещивала концы шали и в одиночестве начинала подниматься по тропинке, отчасти во имя приличия, отчасти по не вполне осознаваемой ею злобности, которую она позволяла себе роскошь проявить, удостоверившись в несомненности прибытия сына, — как будто он должен был искупить все то, чего ей стоило его отсутствие. Но, играя для себя, а также и для него эту маленькую комедию встречи, мать ощущала, как в результате игры ее охватывал холод некой досады или усталости: с момента его отъезда она не жила, а лишь дожидалась этой минуты, отсчитывая дни, чтобы не сказать часы, которые отделяли от встречи, а когда наступала минута встречи, радость от его присутствия тотчас переходила в несказанное разочарование, в странную невозможность насладиться его присутствием, как если бы к мукам недельного ожидания сразу же прибавлялось еще и непоправимое отчаяние из-за неизбежности его отъезда. Можно бы было сказать, что ей уже не хватало жизненной силы, чтобы питать хоть какую-нибудь иллюзию.
Поднявшись наверх, она наклонялась, вытаскивая из-под камня ключ — он казался тем более огромным, что украсть в этой хижине было нечего, а сын ее вспоминал надежный маленький ключик, который господин пастор носил на весьма красноречивой цепочке. «Могла бы и в двери его оставлять», — брюзгливо сказал он однажды матери, открывая дверь в дом, навстречу запахам, ставшим для него, после недели, проведенной в изысканной атмосфере, неприятными, почти непереносимыми… животными запахами людей, живущих рядом с животными, — или даже, почему бы и не сказать, как животные: он подумал о брате. Эти горские кухни пахнут стойлом, какая бы ни царила в них чистота… одежда пропитана буковым дымом, все провоняло дичиной и навозной жижей; теперь, когда к его услугам была ванная комната, он украдкой разглядывал свою мать, с некоторой тревогой спрашивая себя, как она моется.
— Садись же, садись… давай сюда твой мешок…
Она суетилась, надеясь обрести прежнюю радость в заботах о нем, напоминающих о длительном их сообщничестве; накрывала на стол, угощала его — до пресыщения; хоть его тарелка и была переполнена, со всей обнаженностью в ней непристойно проглядывала нужда, подобная слою желтого жира, покрывавшего без различия все кушанья; вылезали наружу все ее глупые предрассудки: плачевная щедрость, раздражающая наивность… Он отлично знал, что она из кожи вон лезет ради этой единственной за неделю трапезы, что она ее задолго комбинирует: у него было впечатление, будто он поглощает частичку ее самой, не только потому, что она продолжала лишать себя ради него всего, тратя, возможно, даже и все свои сбережения, но также из-за бросающегося в глаза несоответствия того, что она, как он догадывался, наивно вкладывала в это пиршество, с ее сдержанностью и скаредностью старой крестьянки.