Когда-то у нее была семья. Она сама ее выбрала для себя, пришла и приклеилась, сперва надоедая, маяча над недостроенным забором, выкрикивая белобрысому тощему Пашке обидные насмешки. А после махнула рукой и попросилась. Потому что там был Фотий. Нет, дядя Федя, Пашкин батя. Ей было пятнадцать, и она влюбилась. Потому что высокий и серьезный. Заботливый, и внимательный. Когда смотрел, а после, кивнув, вдруг улыбался задумчиво, у нее сердце заходилось от счастья. И она убегала в грязный домишко, неся внутри новое воспоминание, как птенца в теплой ладони. Донести до постели, улечься, натягивая одеяло в дырявом ветхом пододеяльнике, закрыть глаза и – мечтать. Слава богу, господи, слава богу, что это продолжалось недолго! Девчонка, ну мало ли в кого влюбляются девочки. Он был для нее - киноактер из иностранного фильма. Сильный, загорелый и говорил на английском с этими своими… американцами. Но когда воцарилась в просторной кухне, обвела там все хозяйским взглядом и Пашка, супя такие же, как у отца, брови, перетащил столы и табуретки, как ей надо, ее девчачья влюбленность незаметно и тихо растаяла. Оказалось, ей достаточно было заботиться о них, обоих. Быть важной и нужной в Ястребинке. А Пашка влюбился, и это было так прекрасно, так мило и здорово. Длинный, гибкий, по нему столько девчонок вздыхали в поселке, а выбрал ее, и только на нее и смотрел. Ревниво хмурился, когда в фартуке, наверченном поверх коротеньких шортов, она смеялась и болтала с парнями. Ругался потом, рассказывал, пугал, что бывает с глупыми девахами, которые вот поведутся на сладкие разговоры. Какой щенок, да разве он понимает, что именно может случиться…
А потом появилась Ника. Пашка привел, прыгал вокруг, махал своими обезьяньими ручищами, глазами блестел. И Марьяна в первые десять минут прямо возненавидела эту растерянную барышню с беспомощными, чего-то ждущими глазами. Быстро оглядев, отметила все недостатки, вон задница какая, широкая, и шея совсем не такая длинная, как у самой Марьяны, клычки слегка торчат, когда улыбается. Но та улыбнулась, ей. А потом они увидели друг друга, с дядей Федей. И вместо него появился Фотий, так она сказала. И женское понимание пришло, ласково шепча в маленькое смуглое ухо – смотри, глупая, вот как должно быть. Или так, или – никак.
Однажды она вышла из кухни и, разыскивая Пашку, заглянула в кухоньку маленького дома. А там Фотий – танцует. Пляшет, как дурак, размахивая руками, шапку зимнюю нацепил, ухом вперед, и корчит оттуда, из-под облезлого лоскута, свирепые рожи. Танцует для Ники. И для себя. Для обоих. А та сидит за столом и помирает от смеха, прямо плачет, вытирая ладонью мокрые щеки. Марьяна тихо ушла, чтоб не заметили. И оставила их друг другу, навсегда.
На плите приподнялась на кастрюле блестящая крышка, красные пенистые потеки, съехав, погасили синий венчик газа. Запахло горелым. Марьяна встала, механически двигаясь, выключила газ, передвинула кастрюлю, вытерла коричневую поверхность, обтерла глянцевый бок, включила газ, утвердила кастрюлю снова и села, не заметив, как вставала…
У Ники спрашивать совета нельзя. Ника предупреждала ее, кричала, пытаясь вдолбить. А она? Тоже мне, шерлок холмс, а, ты ревнуешь, тебе завидно, что у меня такой Токай, эдакий Токай… Да и разве Ника поймет, разве могут быть у нее такие вот мысли, какие когда-то баюкала в себе Марьяна… Наверное, не зря Ласочка положила на нее глаз. Наверное, она права – все они сами хотели сюда, в эти серые конверты, на бесстыдный глянец цветных фотографий.
Пашка? А что его спрашивать. Его самого надо уберечь. Пару недель тому несколько раз видела его, когда выходила с Максом, и хмурый Иван распахивал перед ней дверцу синего опеля. В первый раз испугалась, что он подойдет, кинется в драку. Сердце зашлось от ужаса. Но стоял далеко, смотрел напряженно, будто заклинал взглядом. Не подошел. И его не увидели. После третьего раза она сильно разозлилась. Чего маячит, уже б кинулся и сделал. И она бы кинулась, между ними. Защитила бы. Спасла. И может разорвалось бы все, еще тогда.
Но больше не появлялся, видно, махнул своей длинной рукой, забыл. И вот тогда ей стало паршиво, так паршиво, что она, когда Макс уехал утром, достала из бара початую бутылку коньяка и напилась, зная, что до трех часов ночи успеет выплакаться, поспать и протрезветь. Наливала в хрустальную рюмку жидкий темный янтарь, выпивала глотком. С нехорошим холодом в сердце пыталась разобраться в себе. И боялась сказать словами то, что чувствовала. Он ей нужен. Оказалось, он, как ее собственная рука или нога. И потерять его, длинного, гибкого, летом черного, почти как его тюленья гидруха, невыносимо. Тогда так и не сказала себе. Поспешила напиться, чтоб мысли порвались в клочья. Потому что стыдно! Стыдно бежать за одним, чтоб после кидаться обратно. Она сама выбрала.