Выбрать главу

Однажды ночью в последние месяцы 1998 года Жилец проснулся в ужасе, старом, как само время. Это был ужас перед присутствием смерти – если не в его спальне, если не в его доме, если не в его городе, то в хаосе, ныне несомненном, мельком увиденном наяву, а не постигнутом абстрактно. Недавно Жилец смутно осознал, что незаметно вошел в ту фазу жизни, когда память о чем-то оказывается более завораживающей, чем само это что-то, когда память о несбывшемся сне оказывается сильнее, чем сбывающаяся явь.

Сон мог быть любым. Это мог быть сон архитектора, или кинозвезды, или политика – и смерть, которой погибал сон, более опустошительна, чем смерть, которой оканчивается жизнь, потому что после приходится жить со знанием о погибшем сне, а ведь никому не приходится жить со знанием гибели собственной жизни. Как-то ночью в 1998 году, а потом на следующую ночь и опять в дальнейшие ночи Жилец начал просыпаться с этой самой важной из смертей – смертью смысла жизни, с осознанием, что его Календарь не получился, что смысл эпохи ускользнул от него, что огромная сеть пересекающихся хронологических линий – в которую он рассчитывал поймать истину, а в центре сделать дверь, портал, через который надеялся ступить обратно к мгновению тридцатилетней давности, когда одиннадцатилетним мальчиком на улицах Парижа навсегда потерял свое детство, – эта огромная сеть пересекающихся хронологий порвалась, как призрачная паутинка, с самого начала существовавшая лишь в его воображении, – более того, его лицемерные поиски стремились не к истине, а к славе, и лежащее в их основе тщеславие подрывало не только целостность его жизни, но и всякую возможность успеха этих поисков, если она когда-то и существовала. Он потерпел неудачу в своих поисках потому – теперь, в темноте, это стало ясно, – что заслуживал неудачи.

Недавно он получил полис страхования жизни. В восьмидесятых и начале девяностых он сводил концы с концами благодаря поддержке его работ со стороны академических и исторических кругов, и они с Энджи жили на скромные, умеренные гранты, предоставляемые ему на исследования апокалипсиса. Но к концу девяностых он уже всем надоел. Теперь его считали не за провидца, а за юродивого, слова которого ни для кого не представляли интереса. Вскоре его средства стали иссякать, а с ними и перспективы, и когда он уже никого не мог ни в чем убедить, то понял, что бесповоротно движется по спирали к концу жизни. Однажды ночью в конце 1998 года ему приснился сон, в котором он отхаркал собственное сердце. Во сне он выплюнул его, после того как оно отделилось от стенки горла, и поймал в руки и какое-то время стоял, глядя на еще бьющееся в руках сердце, а потом собрался было прибить его к Календарю на стене, к 7 мая 1968 года, но тут услышал, как за спиной кто-то проговорил: «Что ты делаешь?» Он уже замахнулся молотком, но обернулся и увидел маленькую девочку с черными азиатскими волосами, лицом Энджи и его собственными пронзительно-голубыми глазами.

Ты моя дочь? спросил он.

Да, ответила она, и он проснулся.

Допустим, я чудовище. Но давайте допустим, что в ту ночь, когда мне пригрезилась моя дочь, я услышал первый шепот возможного искупления. Она приснилась мне еще до того, как сама Энджи узнала о ее существовании, новорожденная девочка, которая наговорила массу умнейших, провоцирующих на раздумье мыслей. Допустим, девочка сказала мне: «Я тот бог, в которого ты притворялся, что не веришь».

Очнувшись от сна, я обнаружил, что лежу меж бедер Энджи, прижав ухо к ее животу.

На следующую ночь девочка уже выросла в человечка с черными азиатскими волосами, как у матери, и голубыми глазами, как у отца, а еще на следующую ночь ей был год, а еще через неделю она уже была карапузом во власти исконной невозмутимости, жизнерадостным пришельцем из космоса. С каждой ночью, с каждой неделей она становилась все взрослее, вступила в отрочество, еще до того как Энджи выявила ее присутствие… Все больше и больше Маленькая Саки становилась похожа на Энджи, если не считать голубых глаз, особенно нервировавших на ее азиатском личике. Во сне она говорила голосом космического разума, который, как я всегда утверждал, давно поглотило время. Мы спорили о жизни, и она клала меня на лопатки в каждом раунде, но мои поражения несли не горечь, а лишь радостное осознание, и его ясность и сила улетучивались только с первым утренним светом.

Однажды вечером, не так давно, в телевизионном интервью знаменитая актриса, легенда своего времени, суровая и неукротимая представительница Новой Англии, теперь уже давно разменявшая девятый десяток и оглядывающаяся назад на то, что явно считала величайшей драмой своего времени, сказала нечто такое, что нередко можно услышать от людей, постоянно читающих сценарий, который привыкли считать своей жизнью.

– Если бы мне пришлось прожить жизнь заново, – заявила она срывающимся от гордости голосом, – я бы ничего не изменила.

Конечно же, мир обожает подобные речи. Это так сурово, и неукротимо, и легендарно. Мир воспринимает это как свидетельство тяжело доставшейся мудрости много пережившего человека, триумфальное прощальное слово, гранитный завет человеческого духа, хотя на самом деле это последнее выражение самовлюбленности, последний жест любования своими добродетелями, униженное благоговение перед собственным мифом… Моя жизнь была такой легендарной – кто же захочет исправить ее? Даже мои промахи были такими легендарными – кто же захочет исправить их? Я так легендарна, неукротима и сурова – кто же захочет тратить такую сказочную жизнь на то, чтобы чему-то учиться? Заполучив шанс пережить такую мифическую жизнь заново, кому бы захотелось сделать сотни вещей, на которые в свое время у меня не хватило страсти или мужества, кому бы захотелось исправить сотни вещей, которые в свое время я совершила, потому что не хватило ума или силы воли? Моя жизнь просто слишком совершенна и незаурядна – и действительно, как же может быть иначе, раз ее прожила я? — для того, чтобы теперь испытывать что-то, мало-мальски напоминающее сожаление, чтобы тратить мало-мальское время на то, чтобы задуматься, признать и примириться с тем, что была тысяча упущенных возможностей сделать что-то или не делать чего-то, оказаться лучше, сильнее, храбрее…

В восьмидесятых мы, Энджи и я, провели столько времени, стараясь быть ближе друг к другу – зачем, мы сами не понимали… Провели в восьмидесятых столько времени, стараясь преодолеть эмоциональную пустыню между нами, на которую смотрели с противоположных горизонтов. К началу девяностых мы наконец встретились посредине той пустыни, с великими усилиями пройдя ее с противоположных краев, преодолев все, что наши жизни воздвигли у нас на пути. Но, конечно, наша встреча посредине не изменила ландшафта. В то время как близость между Энджи и мной увеличилась, окружающий пейзаж не изменился, и близость его от нас оставалась той же. Мы верили, что наше сближение, может быть, заставит эту пустыню исчезнуть, но, добравшись друг до друга и оглядевшись вокруг, мы увидели повсюду лишь пустыню. Может быть, идя друг к другу, мы все время шли совсем не в том направлении.

Женившись через пятнадцать месяцев после прибытия в Лос-Анджелес, еще через пятнадцать месяцев я закрутил роман с одной женщиной, «исполнительным продюсером» на какой-то студии – это один из тех остроумных титулов, что в Лос-Анджелесе дают людям, чтобы они думали, будто их жизнь что-то значит. Пару лет спустя у меня был короткий загул с одной секретаршей, что можно в некотором смысле посчитать за рост.

Более разъедающим, чем чувство вины за мою неверность, было ощущение вероломства – если допустить, что между тем и другим имеется разница. И то и другое есть предательство, но одно кажется более рутинным, чем-то повседневным в жизни и любви, а другое – чем-то фундаментальным, распадом не просто сексуального согласия, а взаимопонимания в совместной жизни. Я изменял не просто телу Энджи, хотя не уверен, что изменял ее любви, – спустя десять лет вопрос любви оставался так же окутан для нас тайной, как и при первой встрече. Но я изменил всему, через что мы прошли вместе, я изменил цене, которую мы заплатили вместе, хотя мы и платили каждый по-своему. Вероломство заключалось в осознании, что моя измена, скорей всего, не разорвет нас, а наоборот, поможет остаться вместе, и что если Энджи тоже изменит мне, это тоже, скорее всего, поможет нам остаться вместе. Мы дошли до той точки, где если бы я заподозрил, что Энджи тоже мне изменяет, это было бы облегчением. Вот на чем основывался наш брак – на взаимном облегчении от нашей общей испорченности. Возможно, иные браки держатся на чем-то еще похуже. Но это не отменяет моего вероломства, и еще много лет я просыпался по ночам в страхе, что вся моя жизнь – это акт вероломства, что все в ней было эгоизмом и больше ничем, что все человеческое общение основывалось на невысказанном и даже неосознанном расчете и имело какой-то тайный мотив, и в тот момент, когда море вероломства поглотило всю твою жизнь и нет ни малейшего островка, с которого ты мог бы попытаться перекинуть мостик верности, так как даже эта попытка вызывает подозрение, что и верность – не что иное, как эгоизм, а альтруизм – не что иное, как солипсизм, даже эти явно выраженные страдания прямо здесь и сейчас – не что иное, как жест в сторону совести, призванный убедить ее, что она существует.