Три ночи он вообще не вылезал из Багдадвиля, спал в машине и фактически жил в борделе под названием «Ангельские глазки», где каждые несколько часов заходил в комнату № 7. За входной дверью борделя сидел турок и по итальянскому телеканалу смотрел футбол. Рядом сидел здоровенный светловолосый немец, охранник и вышибала. Турок приветствовал Жильца с холодным и любезным интересом в глазах, как барыга приветствует клиента, который явно и быстро садится на иглу. «А, джентльмен к ангелу № 7!» – улыбался он и вел Жильца по лестнице, потом через зал, а потом по Г-образному коридору за угол, в комнату № 7, где молоденькая девушка, не старше шестнадцати, белокурая, длинноногая и с маленькой грудью, была подвешена за руки на веревке к вбитому в потолок крюку, голая и с завязанными глазами. Другим концом веревка была прикреплена к стене, так что девушку можно было опустить, чтобы она встала на ноги, и даже ниже, чтобы встала на колени. На стене позади нее, рядом с яркой лампочкой без абажура, виднелась надпись черным маркером, какую мог бы сделать отец на двери дочкиной спальни: МОЖЕШЬ ВСТАВИТЬ В ЛЮБУЮ ДЫРКУ. ХОЧУ ШТОБЫ ТЫ КОНЧИЛ. Девушка всегда была одна и та же, когда бы Жилец ни зашел в комнату № 7, в какой бы час дня или ночи, и из-за повязки у нее на глазах было бы трудно понять, спит она или нет, жива или мертва, если бы не легкое сопротивление ее тела, когда он проникал в нее. Она никогда не издавала ни звука, никогда не реагировала на открытие или закрытие двери, никогда не шевелилась, когда он был в ней, и только ее тело слегка напрягалось. Когда он был в ней, в момент оргазма, в его голове среди обжигающей головной боли распахивался какой-то свет, в который он едва ли не падал, как будто это был Момент, проход в его воспоминания, куда он мог еще чуть-чуть – и ступить. Только много позже до него дошло, что этот свет светил не для него, а для девушки. Конечно, ему хотелось стереть память о жене и дочери. Конечно, ему хотелось стереть вокруг себя пейзаж своей жизни, и воспоминания о прекратившихся снах, и старый, как время, страх смерти. Он не придавал ни малейшего значения унижению, не питал ни малейшего интереса к тому, что чувствует подвешенная на крюке голая белокурая девушка, и чувствует ли что-либо вообще. Девушка на крюке никак не реагировала на его присутствие или на его белый стон, звучавший внутри нее. Она была его любимицей. Порой, проникая в нее, он не сомневался, что ее любит.
Он не возвращается в комнату № 7 пару месяцев, пока от него не уходит Кристин. В то утро он спит допоздна и просыпается от особенно злостного удара грома, а проснувшись, сразу понимает, что Кристин стала еще одной исчезнувшей женщиной в его жизни. Ее нет в его постели, где она спала. Когда он встает и идет в ее комнату, ее нет и там.
Он стоит в дверях ее комнаты и смотрит на ее пустую постель, и ему даже на мгновение не приходит в голову, что она могла пойти прогуляться или что она наверху заваривает чай. Ему прекрасно знакома подобная аура отсутствия. Это женское отсутствие, отсутствие той, которая стала настолько важна для него, что он не может владеть собой, не может управлять собой. В последние недели Кристин перестала быть устройством для его чувственного удовлетворения, а стала чем-то большим, недостающим кусочком его Апокалиптического Календаря, при помощи которого, верилось ему, он сможет разрешить неувязки на территории настоящего времени и таким образом выследить мать своего ребенка. Теперь новая беглянка блуждает где-то по городу с отметиной водоворота Апокалиптической Эры на голом теле, высвобождая задержавшиеся катаклизмы, подобно тому, как аномальное явление сводит с ума все приборы и компасы.
Он лишь надеется, что, так же как во время первой встречи, ей будет некуда идти и она вернется.
Но она не возвращается, и Жилец просто сидит в своем доме и смотрит, как холмы погружаются в сумерки. Он ждет весь следующий день. Утром третьего дня он едет в Парк Черных Часов навестить могилу капсулы времени, которую похоронил по возвращении в Лос-Анджелес. Всю дорогу он не спускает глаз с улиц, высматривая, не ловит ли она машину, не скучает ли на остановке в ожидании автобуса. Добравшись до Парка, он вылезает из машины и идет по кладбищенским холмикам, мимо других могил к своей.
За сотню футов он уже видит, что случилось. За сотню футов он уже видит грубо разрытую землю. Могила раскопана. Капсулу вырыли и забрали. Дыра пуста, если не считать явного отпечатка руки в грязи. Трава по пути от ямы измята, будто совсем недавно оттуда что-то выволокли, – впрочем, Жилец не может догадаться, что именно, поскольку его капсула не была особенно большой и тяжелой. Ошеломленный, он просто стоит и смотрит на яму, где раньше была капсула, и чувствует себя глубоко потрясенным, до самого основания. Это из ряда надругательств, которых ждешь всю жизнь, не сознавая, что ждешь его.
Стоя на холмике под дождем, который, впрочем, каплет уже вполсилы, он не сомневается, кто забрал капсулу. Чего он не может взять в толк – это когда у нее впервые возникла мысль украсть ее, повиновалась ли она внезапному импульсу или загодя планировала этот мстительный акт вандализма: когда что-то похищается не потому, что представляет хотя бы мало-мальскую ценность для похитителя, а потому, что оно представляет ценность для жертвы. Все, что он знает, глядя на эту рану в земле с изумлением одновременно неверящим и мудрым, это то, что больше нет никакого смысла ждать ее возвращения, больше нет никакого смысла ждать ничьего возвращения. И, глядя на разрытую могилу, он понимает: если суждено было в его жизни случиться Моменту, который стал бы проходом через воспоминания, то он является не светом, а черной зияющей ямой.
Жилец едет назад, домой, и заходит в комнату на нижнем этаже, где полчаса стоит, глядя на Календарь, составлявший главный труд его жизни за последние двадцать лет.
Теперь он не может найти в нем никакого смысла. Как бы детально и тщательно он ни изучал его теперь, ни одна из хронологических линий не осталась такой, как он запомнил или как чертил, и ни одна из дат не соответствует чему-либо значительному. Не апокалипсис, а апокаляпсус, как засмеялась дочка во сне. А он-то принял это за шутку.
Он снова поднимается по лестнице, ложится на кровать и засыпает, а когда просыпается, смотрит на постель рядом с собой – не вернулся ли кто-нибудь? Но постель все так же пуста, и он встает, поднимается по лестнице, садится в машину и снова едет в город. День уже идет к вечеру. Жилец едва успевает в банк, чтобы закрыть счет, а потом едет в магазин одежды на Мелроуз-авеню и покупает два голубых хлопчатых платья – одно темное, другое светлое, – он полагает, они могли бы пойти к цвету глаз одной девушки, если бы он имел хоть какое-то представление, какого цвета ее глаза. Конечно, он не совсем уверен в размере. Молодая продавщица смотрит на него и в конце концов спрашивает: «Для вашей жены? Для подруги?» – а потом, в надежде, что вопрос не оскорбит его: «Для дочери?» Да, для моей дочери, соглашается он. Она помогает ему подобрать белье. Он спрашивает, какой размер женских туфель считается средним, и она отвечает: седьмой, – и он выбирает пару босоножек шестого размера. Он едет на рынок и покупает еды на две недели, грузит мешки с провизией в багажник и едет по бульвару Сансет на запад.
У Парка Черных Часов он сворачивает на Беверли-Глен под навес деревьев, чьи кроны имеют уже почти весенний вид. Потом едет по Пико в Багдадвиль. Небо над ним синеет все глубже, совершенно очистившись от жестокой грозы, разбудившей его утром два дня назад. Лос-Анджелес, через который он едет, буднично предвкушает апокалипсис, как другие города буднично предвкушают наступление ночи. Никто не является жителем Лос-Анджелеса, в Лос-Анджелесе каждый – обитатель своих снов, а у кого нет снов, тот кочевник. Постепенно спустилась ночь. Жилец паркует машину на другой стороне улицы от «Ангельских глазок» и ждет. Он слышит, как скулят собаки, что бегают по улицам дикими стаями, и то и дело в тенях мелькают фигуры североафриканских девушек для удовольствия, совершенно голых, если не считать высоких каблуков, драгоценностей и черных бурнусов; девушки на ломаном магрибском лопочут что-то прохожим мужчинам. Даже ночью над скрипучими пальмами висит белый илистый свет, словно фильтр.