Спустя пару недель по Парижу разносится слух о том, чем он занимается, и на него больше не нападают по ночам, если не считать одного-двух разъяренных сутенеров. Воры и нищие, как правило, сторонятся его, считая сумасшедшим; его держат за свихнувшегося святого, который творит бесполезное добро – бродит по городу, подбирает на улице больных шлюх и селит их в гостиницы, – хотя многие задумывались, откуда же он берет деньги: ведь при грабежах у него никогда ничего не находят. Сами проститутки не знают, что о нем думать, кроме того, что у него, очевидно, есть какой-то свой интерес, хотя они и не могут понять какой, потому что у каждого мужчины есть свой интерес, и к тому же они склонны презирать тех, у кого его нет. Некоторые заключают, что это, по сути, и есть высшее извращение – дать шлюхе денег, заплатить за обед и номер в гостинице, ничего не ожидая взамен: что это за долбаные психологические выкрутасы? Что же касается Жильца, он ни на мгновение не верит, что действительно кого-то спасает. Он ни на мгновение не думает, что хоть одной из этих женщин светит что-либо иное, кроме как вернуться на панель или, возможно, умереть на гостиничной койке, где он ее покинул. Но теперь, оставив вопросы о честности и вероломстве далеко позади, он делает это, потому что когда смысл апокалипсиса ушел от него при встрече с Моментом, который оказался не светом, а черной ямой, Жилец обнаружил, удивившись так же, как удивился бы любой другой, что его переполняет не чувство вины, не угрызения совести, не муки, не тяжелое бремя собственной чудовищности, а скорее новая необъяснимая и невыносимая способность к жалости, которой его сердце просто не могло сдержать.
Лежа днем на набережной и глядя в голубое французское небо, он вспоминает прошлое. Он вспоминает, как почти двадцать лет назад, в последний раз, когда был во Франции, примерно за месяц до того, как поселился в гостинице на рю Жакоб и встретил Энджи, вот так же лежал в поле под Парижем, глядя в то же голубое небо. Для него это было потенциально опасное время, время без корней… В двадцатипятилетнем возрасте, преследуемый хаотичным шумом панковской тусовки, он был уволен с работы в одной нью-йоркской исследовательской фирме и тогда вернулся в Париж, где на время влился в богемную группу революционеров, которые снимали квартиру неподалеку от рю Вожирар, к югу от Эйфелевой башни. Среди них все постоянно ссорились, обезумевшие бывшие дружки врывались через окно в приливе ревности, которая оказывалась скорее нелепой, чем уместной, пока вскоре все так не достали друг друга, что с наступлением весны сбежали из Парижа в окрестности. Теперь, лежа на набережной Сены, Жилец старается вспомнить имена тех старика со старушкой, что держали небольшую ферму и виноградник в деревне, где поселилась вся группа. Он предполагает, что и старик, и старушка давно умерли. За всю свою долгую жизнь они почти ничего не нажили, кроме дома, виноградника, сада и винного погреба (хотя какой там погреб, яма ямой…). И, как часто бывает с людьми, имеющими столь мало, их щедрость не знала границ. Теперь Жилец вспоминает, как они были согласны на все, лишь бы ему угодить, как видели в каждом мгновении новую возможность наполнить ему стакан, будто только для того и жили, как были готовы исполнить любое его желание, удовлетворить любую нужду.
В их доброте крылось какое-то бесшабашное веселье. Днем они работали на винограднике или в саду, готовили обед, убирались в доме и обстирывали всех, а ночью садились перед маленьким черно-белым телевизором и смотрели американские шоу с плохим переводом на французский. Весной восемьдесят второго года в этой сельской идиллии Жильца застал один из самых страшных приступов головной боли, которая взрывалась тошнотой, стреляла в позвоночник и вспыхивала за глазами с такой силой, что их хотелось вырвать. Так что остальные выселили его в древний бетонный домик для гостей, где заколотили окна, забаррикадировали двери и заперли его, как дикого зверя.
Когда на следующее утро он встал, головная боль стихла, и дверь была не заперта, а снаружи на двери виднелась черная надпись: OCCUPE. [53]
Старушка-хозяйка готовила к первому из двух пиров на весь мир. Около одиннадцати часов все уселись за стол во французском саду, под голубым небом, и белая скатерть колыхалась на ветерке, а над головой вяло жужжали мухи. Старушка начала выносить еду, а старик – выставлять из погреба винные бутылки, и в этот момент, может, переменился ветер, а может, на солнце наползло сонное облако, и весь сумбур в голове Жильца осел, как пыль, и к тому времени, когда старик принес последнюю бутылку – через четыре часа после начала застолья, после многих выпитых бутылок, – Жилец подумал про себя: ах, вот примерно такой и должна быть жизнь! Все всех любили – бывшие дружки, ссорившиеся с подружками, революционеры, ссорившиеся с декадентами-американцами; в красном вине и белой скатерти под голубым небом было что-то, придавшее всем человечности. Они флиртовали и шутили на смеси языков, которых не понимал никто, и смеялись на общем языке, который превосходно понимали все, а после обеда их хватило лишь на то, чтобы выволочь себя из-за стола, тяжело проковылять по тропинке к прогалине в высокой траве и там улечься. Теперь, много лет спустя, лежа на набережной Сены и глядя в небо, Жилец вспоминает, как лежал с закрытыми глазами в высокой траве и падал в небо над головой, которая была легче воздуха, будто превратилась в воздушный шар, готовая улететь от остального тела и больше не возвращаться, а он удивлялся, так же как, наверно, удивляются все пережившие подобный миг: почему такие мгновения столь мимолетны, почему все мгновения не могут быть такими? Заснув в траве, он проснулся через два часа и увидел, что Мадам Мао, или Мисс Мировая Революция-1982, или как ее там еще – на самом деле ее звали Сильвия, и она никогда не была прекрасней – нежно касается его плеча, зовет по имени и говорит, что пора ужинать.
Через несколько недель он почти на нуле. Когда парижский апрель переходит в май, он возвращается утром на вокзал Монпарнас, чтобы забрать свой бумажник из камеры хранения и купить билет на скорый поезд TGV до побережья Бретани. Дожидаясь поезда, он покупает в одном из привокзальных магазинов рубашку и недорогие штаны, потому что прежняя одежда превратилась в лохмотья. Ему хочется купить еще и новые туфли, но этого он не может себе позволить. Еще несколько франков он тратит на общественную душевую.
Хотя он принял душ, побрился и оделся во все новое и хотя большую часть поездки он спит, остальные пассажиры избегают его. Ему уже обрыдли ночевки под мостами через Сену и ночные грабежи. По дороге от Парижа до Шартра, Ле-Мана, Лаваля и Рена ему спится лучше, чем все последнее время, и через семь часов после отъезда из Парижа в старом укрепленном порту Виндо пересаживается с TGV на местный поезд, который довозит его до бретонской деревни Сюр-ле-Бато. [54] Здесь все еще стоят древние дома, построенные из перевернутых корпусов лодок, которые тысячу лет назад таинственным образом оказались на берегу в двенадцати километрах от моря. Среди ночи сойдя с поезда, он видит с вершины холма, как внизу, в долине блестят в лунном свете выбеленные лодочные днища.
Это тот самый поселок, чей почтовый штемпель стоял на письме от матери, которое Жилец нашел много лет назад, хотя до сих пор не помнит, как получил его. Прибыв этой ночью в Сюр-ле-Бато, он ночует на станции и, проснувшись, чувствует себя не очень хорошо. Спустившись с холма в поселок, он заказывает в кафе «Писсарро» тарелку тушеного мяса и стакан вина. Бармен и повар объясняют ему, что сто с лишним лет назад Писсарро заночевал в деревне и многие местные жители все еще никак не успокоятся после этого. Кроме кафе «Писсарро» здесь есть ресторан «Писсарро», гостиница «Писсарро», булочная «Писсарро», кондитерская «Писсарро», блинная «Писсарро», супермаркет «Писсарро», прачечная «Писсарро», маленький пруд, куда впадает ручей, называется «Озеро Писсарро», есть еще «Лес Писсарро», а две-три сотни местных жителей претендуют на звание потомков Писсарро – очевидно, художник не терял времени зря в ту единственную ночь, что провел здесь. В Сюр-ле-Бато приезжают другие художники писать его волшебный свет, который, как указывают местные жители, так очевидно пропитал все написанное Писсарро после посещения деревни; хотя непонятно, когда и каким образом художник проникся этим глубоко преображающим сиянием, проведя в Сюр-ле-Бато ночь. Как бы то ни было, объясняет бармен, поселок относится и к этому свету, и к Писсарро с понятным собственническим инстинктом.