— И кое-что еще у меня есть, сеньор доктор.
— Что же?
— Да… как объяснить, не знаю. А это вот… жевать слова.
— Жевать слова?
— Ну да. Это вот, ну, мы говорим, например: камень, дерево, звезда. Ну, или еще что-нибудь. И повторяем: камень, камень, камень. Много раз. И тогда уже это слово ничего не значит.
Как, Каролино? Тебе уже известна хрупкость слова, а может, благодаря слову и чудо встречи нас с кем-нибудь или кого-нибудь с нами? Может, ты знаешь и то нечто, что в нас живет и что слово игнорирует?
— Сколько тебе лет?
— Шестнадцать.
— Ты любишь сочинять стихи, писать?
— Я никогда не сочинял и ничего не писал. Люблю думать.
— Ты понял, что я хотел сказать?
— Да, понял, все, все понял. Я буду думать об этом. Я буду делать так: ставить себя в центр и рассматривать себя, чувствовать себя изнутри, пытаться найти в себе личность, которая во мне живет.
На площади Жералдо мы с Рябеньким расстались. Я еще хотел съездить в Назаре[9] до закрытия книжных лавок.
На следующий же день я узнал, что наш разговор с Каролино и инженером стал известен в доме Серкейры и широко там обсуждался. Поднимаясь вверх по улице Селария к лицею, я задержался около собаки, которая каждый день приходила на эту улицу и лаяла под одним и тем же окном до тех пор, пока ей не бросали кость. Это был бродячий пес, о чем говорила вытертая шерсть и слезящиеся глаза. В этот день и я принес ему кусок хлеба. Пес принял его без аппетита; он, как выяснилось, придерживался мясного стола и не любил хлеб. И вот, как раз когда я кинул ему этот кусок, около меня остановилась машина, за рулем которой сидел Алфредо Серкейра.
— Что, доктор, подкармливаем животных?.. У вас, я вижу, уже есть собака, пора Каролино приобрести курицу…
Он улыбнулся широко, от уха до уха, как персонажи с полотен Босха[10], и тут же распахнул дверь своей машины.
— Пожалуйста, сеньор доктор, подвезу вас к лицею.
Я сел рядом с ним.
— Как вижу, вам уже все известно, — сказал я.
— Знали бы вы, что это было! Я уже давно так не смеялся. Этот Шико — ну просто дьявол.
— Вижу, вижу, повеселились на славу.
— Нет, сеньор. Это было верхом всего. София принялась спорить и ничего не хотела слушать. Моя жена поначалу рта не раскрывала — она ведь очень молчалива… Но потом и она себя показала… Знаете, доктор, я просто не знал, куда деваться. Такого я еще не видел. А перед сном, думаете, успокоилась? Я только говорил: «Дорогая, что это тебя так разобрало?» А она мне: «Молчи, ты и понятия не имеешь, о чем говоришь». Так вот точно: «И понятия не имеешь, о чем говоришь». И я, конечно, замолчал… Она моя царица, я ей повинуюсь. А с утра — прямо к зеркалу, и смотрелась, смотрелась.
— Ну, так вы смеялись или спорили?
— Я-то смеялся. И Шико, конечно. Этот плут очень остроумен. Такой насмешник.
Алфредо обогнул площадь с уже отцветшими хризантемами, пересек улицу Инфантов, всегда кишащую поденщиками, и подъехал к откосу, который вел к лицею. Когда он уже хотел спускаться, я остановил его; здесь машине было проще развернуться и двинуться в обратный путь. Остановившись над расстилавшейся внизу равниной, мы постояли какое-то время.
— Ну, тогда я вас тут и высажу. Всего доброго. — И уже отъехав на некоторое расстояние: — Доктор, моя жена очень хочет с вами поговорить.
— Пожалуйста. О чем?
— Она не сказала. Но я думаю, по поводу курицы.
Но первой, с кем я говорил, была София. Произошло это в субботу. С ночи предыдущего дня шел проливной дождь. Очень хорошо помню этот первый зимний дождь, помню потому, что дождь, как правило, гонит от меня настоящее и навевает воспоминания. И потом, это удивительное содрогание природы каким-то непостижимым образом способствует осознанию прожитой мною жизни. Утреннее солнце, зной летней сьесты, лунное безмолвие, сухие мартовские ветры, мглистые пустоты, дождевые массы, хрустальные холода — это далекие аккорды той музыки, что звучит во мне, они создают неуловимую гармонию всего того, что мною обдумано и сделано. Моя жизнь обозначена немногими вехами. И эти вехи подобны координатам созвездий, они раскрываются тому, что им созвучно, как, например, музыка сфер, они идут ко мне издалека, и не конкретные, а окутанные туманом, который их оттеняет, как еле слышный шелест. Прошлое не существует. Иногда вся моя жизнь мне представляется чем-то неясным, неразборчивым: ее составляют не факты, не чувства, которые поддаются анализу, а тревожное эхо лабиринта, в котором отражаются и создают удивительное звучание дождь, солнце и ветер. Это они, эти голоса, окликают меня со всех четырех сторон, но я слышу их только тогда, когда дуновение времени доносит их до меня. Из-за этого меня иногда упрекают в риторике. Но как-нибудь надо поговорить и об этом заблуждении. Ведь риторика — это не простое вздутие гортани. В ней столько же от напыщенности, сколько от схематизма, столько же от пыла, сколько от холодности, столько же от чувств, сколько от разума, столько же от эмоций, сколько от ума. И если Гюго — риторик, то такой же риторик Малларме, Ливий и Тацит, Са-Карнейро и Пессоа. Камило и Эса, Режио и Торга[11]. Риторика, пожалуй, отчуждает не автора от самого себя, а нас от него, когда мы его не приемлем. Ведь сама жизнь будет риторикой для того, кто мертв… Я должен поговорить об этом с моими учениками. Мне знакомы часы душевного смятения, знакомы мгновения открытий, знакомы подспудные голоса, и мне приятно всем этим поделиться.
11