Однажды, неожиданно для меня, когда я вот так прогуливался, появился ректор. Хотя уж не так и неожиданно, потому что я увидел входящего во двор легавого пса, за которым тут же должен был последовать его хозяин. Как всегда, не уклоняясь от обычного маршрута, пес поднялся по ступеням и исчез в канцелярии. Он шел в кабинет ректора, в отведенный для него угол, где часами предавался меланхолии. Пес был грустным. Мы его ласкали, но он оставался к ласкам безразличен, всегда с опущенным хвостом и опущенной головой. Ректор подошел ко мне своей тяжелой походкой.
— Ну? Убиваем время? Так ведь?
— Да, сеньор ректор. День прекрасный.
— Хм… Тепло, хорошо.
Он остановился, принялся разминать сигарету, опустив глаза и выпятив нижнюю губу, словно выражал свое презрительно-снисходительное отношение к пороку.
— Тепло, хорошо. Хм… Так как идут дела?
У меня все шло как надо. Я был доволен учениками, экспериментами, которые проводил, к примеру сочинениями, сеньор ректор, внеклассным чтением, и городом, и погодой, и воспоминаниями, и тишиной, но, конечно, моя цель — Лиссабон (туда я надеялся через год перебраться), и, наконец, климатом (мне говорили, что он хороший, — я же из горной части Португалии, привык к холоду) и двором лицея (этим вечерним часом, монастырским уединением, годным для чего бы то ни было, даже для смерти), — это было именно так, я был доволен. Ректор прогуливался со мной взад и вперед по той части сада, где солнце расстелило свою светлую дорожку. Иногда поворачиваясь, мы сбивались с шага. Тогда он, стараясь, как солдат в строю, идти в ногу, смешно подпрыгивал. Наконец он сказал:
— Этот город… Здесь нужна осторожность, очень нужна осторожность. Ваши сочинения, конечно, очень любопытны. Но лучше давайте другие, лучше другие. Официант, портниха и прочие. Конечно, любопытные сочинения. Но лучше не надо, не надо. Ведь есть же другие темы. Я, конечно, никогда не преподавал португальский язык. Но есть же другие — «Весна», ну, и что-нибудь в этом роде… «Буря». Истории о детях, подающих милостыню бедным, и тому подобные. И тут все будут довольны, и богатые и бедные…
И он смеялся своим хрипловатым и добродушным смехом над несуразностями мира. Но тогда я его даже и не понял, потому что моя безмятежность разве что позволяла его слушать, не вникая в смысл произносимого… И тот солнечный зимний час, и тишина были чрезмерны для бесхитростной гармонии. Звонок возвестил о последних минутах урока, и очень скоро двор наполнился резкими ребячьими голосами.
Но если, добрый ректор, я не должен был привлекать внимание своих учеников к социальным проблемам мира, то поговорить с ними о непонятном чуде, именуемом жизнью, я запретным не считал. Да и, кроме того, то, что ты, как я теперь понимаю, запрещал мне, совсем не было стремлением дать ученикам себя почувствовать в шкуре носильщика или рабочего, а было желанием, чтобы каждый из них создал в своем воображении существо, стоящее вне законов людей и богов. То, что ты мне запрещал, было желанием создать детскими руками, руками смертных, новую личность — нового Адама, но не библейского! И тут было о чем побеседовать! Однажды мы прочли «Вавилон и Сион» Камоэнса[13]. В этих стихах говорилось о Вавилоне и небесном Иерусалиме. И Камоэнс, мой постоянный наставник с незапамятных времен, хотел сказать, что небесная родина — это идеал его грез, грез человека нищего, осужденного на муки. Но я знал, я, у которого нет всеоправдывающего и всеискупающего бога, я, который так давно сражаюсь за возвращение человеку всего, что еще сохранило на себе печать божественного, я, который хочу уместить все это в себе — недолговечном и хрупком сосуде из глины и воды, я, которого все волнует и тревожит, я, который материалист, но не тот, что все взвешивает гирями и отмеряет сантиметрами, я, который мечтает о полновластии человека на той земле, где он проклят и возвеличен, я, поборник всего таинственного и возвышенного, я знал, что память Камоэнса за пределами зримого и осязаемого была и моей врожденной, абсолютной памятью об истоках сущего. Но, стремясь преодолеть свое жизненное пространство, разорвать тучи, я ничего не находил, кроме пустого неба. Однако память оставалась моей, я это знал, знал и понимал, потому что все мое существо откликалось на какие-то неясные сигналы и смутную тревогу, которая охватывает меня, когда твоя музыка, Кристина, будит во мне эту память. Шопен. Ноктюрн № 20, Кристина… Я рассказал ученикам о Прусте, о времени, вновь обретенном в воспоминаниях, об ореоле, окружающем впечатления детства, о голубых барвинках Руссо[14], воскрешенных памятью о былом. Но моя память этим не ограничивалась. Она хранила не только конкретные факты, но и еще кое-что более значительное. Мелодия, которую слышишь впервые, луч солнца, который проникает сквозь оконное стекло, поток лунного света — все это может вызвать где-то там, в абсолютном измерении, эхо моей памяти, которая уходила за пределы жизни, резонировала в пустынных пространствах еще задолго до моего рождения и будет резонировать после того, как меня не станет. Видение чистой радости, спокойной полноты жизни, как и смутные ночные голоса и предчувствия, говорят о незапамятных временах. Непосредственная реальность исчезает, и в воздухе дрожит лишь паутина, сотканная из тумана и пустоты, песня без начала и конца, безымянная мелодия, прилетевшая неведомо откуда. Я убежден, знаю, что в свое время бог и явился результатом подобного устремления неизвестно куда, результатом поиска за пределами жизни. Но вот резонанс пустынных небес стал мощнее. С небесного свода, населенного ангелами, святыми, самим божеством, эхо неслось особенно зычное и раскатистое. Память вибрировала, как натянутая через всю вселенную струна, и человек стал воспринимать ее, как свою, рожденную его собственными вековыми мечтами, дремавшими до тех пор, пока саморазоблачение, самоуничижение или интерес к себе самому не заставили звучать эти мечты, тем самым подтвердив их бессмертие. Вот почему Камоэнс принадлежит нам, хотя Иерусалим — город мертвый. Голос поэта и голоса, вещавщие ему, мы теперь можем слышать в особые, исключительные часы откровения. Возможно, вечно живая мечта, которая всегда тревожила человека, была открытием, так им до сих пор и не осознанным. Открытием того, что услышанный человеком голос был его собственным и что вопрос, брошенный бесконечности, не несет иного ответа, кроме того, что в нем заложен, и что химеры и нимбы, ужас и сказочное могущество этого голоса — чудо, живущее в самом человеке, с ним рождающееся и с ним умирающее. Иерусалима нет на земле, он существует в беспокойном сознании людей, которые ищут ответа на свои вопросы, стремятся к полноте жизни, мечтая о ней среди голых камней и чертополоха. Иерусалим наш, мы возвели его в таких далях и таких глубинах нашего неуемного беспокойства, что только изредка, в час восхода и заката жизни, нас посещает его мираж.