— Ана!
Она не отвечает. В моем зеркальце я вижу ее бледное лицо, но не вижу глаз. Длинная дорога не кончается, и мне кажется, что Ана все время смотрит вперед, смотрит на эту бесконечную дорогу, словно, кроме нее, ничего не существует, ничего, а только она, дорога, и это бегство по пустыне, обезумевшей пустыне… Я поглядываю назад; теперь я вижу, что машина, идущая следом за нами, везет Софию и всех остальных. Ночь вступила в свои права. Я зажигаю фары и теперь хорошо вижу. Мы едем по пустующим землям. Свежий ветерок, залетая в окно, приносит влажный аромат зеленеющих полей. Сколько мы еще проедем? Я смотрю на дорожные столбы — уже близко, уже близко. И вот на откосе, вся в огнях, светящаяся на фоне темного неба, возникает Эвора. В этот момент следующая по нашим пятам машина равняется с нами. София высовывается из окна, спрашивает о Кристине и говорит, что они едут вперед, к больнице, чтобы предупредить. И действительно, когда мы приезжаем, двое санитаров уже ждут нас с носилками. «Моура? Доктор Моура? Где он?» — спрашивают друг друга София и мадам. Мадам снова принимается плакать, как будто снова осознает случившееся, говорит: «В соборе». И опять я на пустынных улицах, но один, среди обрывков серпантина, вызывающих в памяти ушедшее и теперь уже умершее веселье. Я вхожу в собор и стою, оглушенный звуками, несущимися к сводам. Они, эти звуки, штурмуют стоящий в глубине строй свечей, а свечи придают торжественность звукам. Мир покорности засасывает стоящих в нефе людей, воскрешает в памяти тысячелетия и тысячелетия слепого повиновения, самоуничижения, самоотречения. Что это была за служба? Теперь я уже не помню, но тогда мне нужно было сориентироваться среди толпы поющих, которая не знаю, где кончалась, но поднималась от каменных плит пола, от хмельного ладана, от пилястр. Около меня оказался очень усердный человечек, похожий на ризничего или церковного служку. Я спрашиваю его о Моуре, говорю о несчастном случае с дочерью. Он ведет меня к хору. Моура поет, держа в руках листок. Уведомленный человечком, он перестает петь, смотрит на меня, идет ко мне. Мы тут же выходим, я коротко пересказываю случившееся, и мы устремляемся в больницу. Около дверей толпятся родные Кристины, я отступаю и иду бродить по коридорам. И вдруг память детства выдает мне, — конечно же, я знал праздник собора, — Моура искупал грехи карнавала.
Всю ночь я провел без сна, сидя в коридорах больницы и блуждая по ее закоулкам. Шико и Алфредо прошли врачебный осмотр — они отделались легкими ушибами. На рассвете я вошел к тебе, Кристина, и при слабом свете горевшей у тебя в ногах лампы увидел белое в золотом ореоле лицо и в какой-то миг — этого никто не видел, только я — твои пальцы, они лежали на откинутом пододеяльнике и чуть заметно двигались. Двигались слаженно, в усталом, все завершающем ритме. Складку пододеяльника ты воспринимала как клавиши и играла, играла. Ты играла для себя и для меня, Кристина. Музыка конца, хрупкая радость среди мрака ночи, среди безмолвия смерти. Но я тебя слышу, Кристина, слышу даже сейчас, здесь, в своем доме у горы, я, озябший от зеленоватого мартовского лунного света, один в простирающейся вокруг меня пустоте и в подстерегающей мои глаза влажной тоске…
На следующий день после похорон я пошел к Серкейрам. Я хотел поговорить с Аной, сказать ей кое-что, вернее, не сказать, а предложить себя, как сочувствующего ее печали, большей, чем печали кого-либо другого, хотя бы потому, что она не проронила ни слезинки. Ведь ночью у себя дома я в полной тишине обдумывал случившееся и, перебирая в памяти все с первого дня моего появления в Эворе, вспомнил ту особую, почти тайную страсть Аны к сестре и слова, так и оставшиеся мне неизвестными, что сказала она Кристине в тот день, когда я впервые услышал ее игру. Вспомнил я и несчастье Аны — утраченную способность быть матерью, и то, как она молча, почти торжественно держала на руках Кристину и всю дорогу прижимала к груди ее голову, воображая себя матерью, о чем, видно, все еще мечтало ее существо.