— Я хочу поехать к тебе.
Налево — старые стены, направо — открытое поле. Я миную Авизские ворота, проезжаю под высокими арками акведука, выезжаю на идущее в Аррайолос шоссе. И как только мы оказываемся дома, София с отчаянием завладевает мной. Неожиданно я чувствую ее слабое и энергичное тело в руках, в крови. Кости заныли, тысячелетняя жажда жестокой победы разрывала меня изнутри. В открытое окно глядела луна…
Потом мы вышли на улицу полюбоваться ночью, городом, темной равниной, по которой, словно по странной пахоте, шел весь в огнях маленький поезд. Мы прилегли под сосной. Я говорил о звездах: о красных гигантах и белых карликах, об измерении расстояний, о туманностях, о нашей Галактике, чья максимальная протяженность равняется сотням тысяч световых лет, о ближайшем к нам созвездии Андромеды, до которого всего один миллион световых лет, об изобилии галактик, некоторые из которых находятся на расстоянии пятисот миллионов светолет, об относительных величинах, об эпсилоне Возничего, который больше, чем орбита Сатурна, называл имена звезд, которые для меня звучат безвкусно: Арктур, Капелла, Альдебаран, Бетельгейзе, Альтаир, говорил, как будет выглядеть Большая Медведица через сто тысяч лет, рассказывал об индийских текстах, в которых говорится о Полярной звезде, и что с ней может произойти через икс миллионов лет, и о «предвычисленном движении»…
— И в каждые двадцать пять тысяч лет ось Земли описывает двойной конус вокруг перпендикуляра эклиптики…
…и что сто двадцать веков назад наша Полярная звезда была не той звездой, какую мы знаем, а Вегой. И что через сто двадцать веков она снова будет Вегой.
— Ну и что же? — сказала София. — Какой же ответ найти на всю эту глупость?
И она опять запела, но теперь уже неизвестную мне песню. Запела с душой. Прекрасный голос заполнял все вокруг. И сейчас, когда все уже в прошлом, я его еще слышу, слышу, как той летней ночью, и внутренне содрогаюсь. Потому что, несмотря на свою красоту, он звучал оскорбленно, был терпким, как все отчаяние Софии. И я сказал:
— Когда тебя слушаешь, на душе становится беспокойно. Беспокойно. Как жалко, что нельзя услышать Кристину, хотя бы в памяти…
София приходила ко мне в мой дом на холме еще несколько раз. И всегда приносила с собой взрывающее полнокровное беспокойство в любовном безумстве и в пении, а изредка — читая стихи. Потом ее визиты прекратились, и, когда случалось мне ее встретить, она разговаривала так, будто мы едва знакомы: как видно, нашим встречам был положен конец.
О «смерти» Шико я узнал в кафе. От кого? Сейчас даже не припомню. И тут же отправился к нему, — он жил, как уже, кажется, было сказано, около сквера. Открывшая мне служанка побледнела, но тут же опровергла мое известие: сеньор инженер болен, но, к счастью, жив. То был обычный для Шико сердечный приступ, правда, на этот раз особенно тяжелый. И действительно, он встал через несколько дней. Я испытал явное потрясение, чуть ли не разочарование от того, что слух не подтвердился. Какая непонятная страсть к несчастьям правит нами? Или какую, пусть зыбкую, гордость мы испытываем оттого, что правы, даже когда эта правота не радостная? Когда Шико стало лучше, я пошел его навестить. Там была Ана. И Алфредо. Шико, у которого в крови было постоянное ощущение триумфа, непоколебимой уверенности, чувствовал себя беззащитным и униженным в положении больного.
— Больной не мужчина, — так начал он разговор, — а существо в состоянии деградации. Здоровые не должны считаться с больным. Не насилуйте меня, как священники, потому что я болен.
— Но такой больной, как вы, не может быть болен духом, — сказал я.
— Дух делается в крови.
— Нет! — возразил я. — Для вас — нет: ведь для вас точное понятие должно быть точным в любом случае. — Я помолчал, потом добавил: — Если дух делается в крови, то я знаю, что моя кровь должна портиться. И я хочу знать, когда она испортится совсем.
— Не насилуйте меня…
Вечер был жаркий, с Россио доносились шумы ярмарочной сутолоки. Ана слушала нас, видела нас, но была в общем-то безучастна. Спустя какое-то время после моего отъезда из Эворы мне говорили, что ты, Ана, стала фанатичкой. Так ли это? Не знаю. Мне известно только, что тогда ты перестраивалась для своего нового мира, привыкала к чуду, которое исходило от обретенного покоя. Ты была верующей, но проповедницей не была.