Именно тот декабрьский день и положил начало преувеличениям, легенде и культу моей личности. С тех пор как испанские колонизаторы ступили на нашу землю, сменяли друг друга эпидемии гриппа, оспы, тифа: большая часть населения была заражена, и привычные молитвы уже не помогали. Тогда мои земляки стали умолять меня попросить мою Деву заступиться за них, и, может быть, надежда, порожденная ее явлением, укрепила их иммунную систему; как бы там ни было, заражение остановилось. Эпидемии не исчезли сразу, чего не скажешь о злом роке. Я старался оставаться скромным и незаметным, ежеминутно совершал непосильный труд, состоящий в протесте и невероятном опровержении, смахивающем, ко всему прочему, на неблагодарность. Зачем было уверять всех исцеленных, что я вовсе не творю чудеса, если вера в меня придавала им сил, излечивала и спасала их? И я не счел нужным изобличать обман, ведь никакого обмана и не было: раз уж Матерь Божья избрала меня, то вряд ли затем, чтобы я отказывал им в сострадании и лишал их же благодарности, и мало-помалу я вполне сознательно позволил им сотворить из меня кумира.
– Ти alma ¡oh Santa Maria! está como viva en la pintura[9], – дружным хором пели завоеватели и завоеванные, примирившиеся у моего плаща в тот самый день, когда, сразу после Рождества 1531 года, его укрепили в рамке над алтарем.
И они молились, глядя в глаза Девы, вскоре ставшие моей посмертной темницей. Как мне больно сейчас вспоминать об этом, Натали; как ненавистно видеть себя, несомого на их руках и молитвенно сложившего свои в знак согласия, в их набожных глазах; как я сожалею о том двадцать шестом декабря, когда, как принято говорить в твоей жизни, «я возомнил о себе».
Вставай, не будем дольше засиживаться здесь, встретимся с Марией-Лучией. Перенесись на пять лет назад от того декабрьского дня и вновь переживи со мной наш Праздник последнего наслаждения: наши страсть и тоску, боль и добровольный выбор все-таки любить друг друга, зная, что уже никогда наши тела не сольются, раз уж, если верить нашему исповеднику, возраст обратил исполнение супружеских обязанностей в смертный грех.
Позволь моим ощущениям овладеть тобой на этом месте, до сих пор проникнутом духом нашего самопожертвования. Попытайся понять мое одиночество, теперь, когда в соборе ты ощутила силу молитв, удерживающих меня на земле…
Но ты больше не слушаешь меня. Ты поднимаешься со скамейки и возвращаешься мыслями в настоящее, ты спускаешься с холма и покидаешь меня, потому что у тебя болят ноги, тебя тянет в сон, уже начинает темнеть, и ты тоскуешь по человеку из далекой страны, которого любишь.
До скорой встречи, Натали, как обычно говорят при жизни.
Сбившиеся в тесную кучку в глубине холла у входа в пустой ресторан, с таким видом, будто замышляют государственный переворот, старики в обшитых галунами ливреях поспешно рассыпаются в разные стороны, стоит мне войти. Один, прихрамывая, бежит за моими чемоданами, второй встает по стойке «смирно», третий застегивает пуговицы на ливрее, а двое оставшихся хлопают в ладоши, чтобы сварщик, забравшийся на балку под потолком, перестал сбрасывать вниз осколки витража. Не стоит шутить с жизнью клиентки, оставляющей чаевые в тысячу песо.
На этот раз мой номер готов, но администратор не может найти факс, которым был забронирован номер. Я успокаиваю его, говоря, что это не важно, но, похоже, все-таки важно. Это означает, что мне не будет предоставлена скидка при оплате. Я даю понять, что мне наплевать и что я хочу спать. Протягиваю ему свой паспорт, который он принимается переписывать с тщательностью копииста, в то время как мальчик-коридорный, которому, должно быть, лет восемьдесят, дежурит у моего чемодана. Второй старец торжественно вручает мне серый конверт. Из него я извлекаю приветственное послание на моем родном языке за подписью отца Абригона Диаса, президента Гваделупского исследовательского центра. Он пишет, что будет счастлив встретиться со мной завтра за обедом, указывает адрес ресторана, но не уточняет время. Вероятно, здесь это расценивается как признак дурного тона, тем паче на приглашении.
Администратор возвращает мне паспорт и вручает ключ от номера коридорному, который в сомнениях мечется между двумя лифтами с решетками из кованого железа, расположенными друг напротив друга в обоих концах холла. Наконец выбирает тот, что слева, и, похоже, стоит решетке закрыться за нами, тотчас начинает сожалеть об этом. Что-то бормоча, он просовывает руку между поржавевшими витыми прутьями с цветочным орнаментом и долго теребит перламутровую кнопку. Потом приводит в действие рычаг, точь-в-точь как у игровых автоматов. Наш подъем осуществляется сильными толчками и сопровождается скрежетом. Когда мы оказываемся на четвертом этаже, он выходит из лифта первым и проводит меня по коридору, стены которого сплошь увешаны портретами революционеров, церковных деятелей, генералов и мореплавателей, красующихся в своих рамках из искусственного мрамора, – они отмечены неким семейным сходством или же вышли из одной мастерской и отражают определенный стиль. Самый большой портрет, последний в ряду, изображает Хуана Диего, облаченного в свою тильму с изображением Богоматери. Возможно, художник намеренно добивался сходства с ним всех предыдущих персонажей, чтобы таким образом особо подчеркнуть огромное влияние, которое он оказал на судьбу своего народа: ведь благодаря именно ему мексиканские индейцы, согласно папской булле Павла III от 1537 года, официально обрели душу; именно его ореол святости преобразовал истребление в мирное сосуществование. Какие бы манипуляции и подмены с тильмой мне ни пришлось изобличать, он не зря придумал сказку о своей встрече с Пресвятой Девой.
Коридорный останавливается перед Хуаном Диего. Перекладывает чемодан из одной руки в другую. Видно, решил перекреститься. Оказывается, хотел лишь поправить висевшую чуть криво рамку.
Еще двадцать песо, и я оказываюсь в половине некогда огромной залы с лепным потолком, ныне разделенной перегородкой из гипсокартона, пахнущей средством от тараканов и прогорклым маслом. Две незакрывающиеся чугунные двери выходят на глухую стену, где рокочет кондиционер, двойные занавески из бархата цвета сливы намертво прилеплены грязью к разошедшимся зажимам карниза, над мини-баром возвышаются три пластмассовые арки, а ванная комната разбита на две части: ванна и унитаз за дверью, раковина, отделенная от постели матовой стеклянной панелью в форме луковицы, в спальне. Это и есть дизайнерская изюминка.
Открыв огромные краны, чтобы наполнить ванну, я вместо воды получаю шипение и свист, вслед за этим вытекает тонкая коричневатая струйка. Я отказываюсь от ванны и усаживаюсь перед телефоном. Мне бы хотелось услышать голос Франка, рассказать ему о смятении, охватившем меня в соборе и повторившемся на холме – этом необъяснимом ощущении дежа вю. Когда я была на Тепейяке, то окружающий пейзаж был мне не знаком и все-таки что-то напоминал мне. Хоть я и измотана долгим перелетом, и у меня затекли ноги, и горит горло, и трудно дышать из-за залепившей нос засохшей корки, я ощущаю себя одновременно более невесомой и более плотной, чем обычно. Как если бы вокруг меня крутился некий призрак, фильтрующий на моем пути все происходящее, забирающий мою энергию и взамен обнадеживающий меня, сообщающий мне эмоции, печали.
Со мной уже было такое – после смерти моей собаки. Этот призыв, это внезапное ощущение, что я не одна, это неудержимое желание закрыть глаза и гладить пустоту, откликнуться на молчание. И ничего подобного после маминых похорон. Она все высосала из меня еще при жизни: мне больше нечего было дать ей, кроме обязательного траура, принятого сострадания и чувства освобождения, которое она неустанно обещала мне все долгие годы, пока болела, подобно тренеру, который соблазняет спортсмена ароматом близкой победы. Джеф же, напротив, так мало получил в сравнении с ней. Сколько времени я посвятила ему за восемь лет его жизни? Он просыпался рядом со мной на кровати, я выгуливала его минут десять и возвращалась к нему лишь поздним вечером. Нет, не призраки людей или собак не дают нашей душе покоя: нас неотступно преследует время, которое мы им не уделили, воспоминания об упущенных возможностях и об ожиданиях, на которые не сумели ответить.