Влияние и притяжение, которое он на меня оказывал с 1792 по 1794 год, пока трудился над разрушением моей легенды, впервые позволили мне вырваться на свободу. Искренность его лжи, обоснованность его предвзятости, глубина его незнания обещали огромную волну возмущений, наполняющую мою душу надеждой. Его обличающий труд полностью покоился на двух глупейших, зато действенных постулатах: нельзя доверять показаниям индейцев, готовых поверить любой сказке, лишь бы она укрепляла их веру в чудесное, как и опираться на свидетельства испанских церковников, поскольку они были стары, а, как известно, начиная с определенного возраста память затуманивается. Меня же он вообще выставлял вымышленным персонажем, аллегорическим и сумбурным творением туземного стихотворца, попытавшегося, как хихикал Муньоз, выдать себя за историка. Сам он был с почестями принят в Академию истории, что позволило его трактату быть восторженно принятым в Мадриде, но, к сожалению, никак не сказалось на посещаемости моего собора в сторону уменьшения численности паломников.
Могло показаться, что у новоиспеченного историка появятся завистники; таковой выискался лишь раз, да и то спустя два столетия: некий исследователь по фамилии Лафэ, который уделял мне так мало внимания, что я так и не смог ничего узнать ни о его жизни, ни о его увлечениях, ни о причинах, побудивших его заняться моим случаем, и которому так и не удалось хоть на секунду вырвать меня из фанатичного рвения моих идолопоклонников. Диссертация, которую он защищал в одном из университетов Франции, была озаглавлена: «Кецалькоатль и Гваделупа – формирование национального сознания в Мексике». Мою историю он считал мифом чистой воды, придуманным испанским духовенством для примирения двух враждующих этнических групп, что было неплохим началом, но он даже не оспаривал мои свидетельские показания, лишь стремился показать, как эта история была слеплена Церковью из кусочков, вместо того чтобы подвергать сомнению саму реальность событий, и единственным комментарием, на который вдохновил его образ Гваделупской Божьей Матери, было: «полотно высотой в полтора метра».
Как видишь, даже в моем состоянии зачастую обращаешь надежды в ложном направлении: если ученые мужи и разочаровали меня, то моей спасительницей чуть было не стала простая уборщица. Тогда шел двадцать пятый год, как мою нерушимую тильму стали накрывать защитным стеклом, и вот женщина, в обязанности которой входило чистить серебряную раму, пролила на полотно, чуть повыше глаза, ставшего моей обителью, кислоту. По логике вещей раствор должен был бы прожечь тильму: выступило лишь несколько желтоватых пятен, которые, как ты сама сможешь убедиться, сейчас уже почти рассосались, равно как и исчезли и все ритуальные узоры и католические символы, пририсованные в XVI веке для приведения изображения в соответствие с тогдашними канонами церковной живописи.
Но ближе всего я был к своему освобождению 14 ноября 1921 года, когда на меня было совершено покушение. Жизнерадостный мальчишка, опьяненный фанатичным пылом, заложил у подножия алтаря бомбу, спрятав ее в букете цветов с ленточкой «Gracias, Juan Diego»[18]. Уж как я его благодарил! Мраморный алтарь разлетелся на кусочки, бронзовое распятие скрутилось в жгут от мощной взрывной волны, витражи собора и стекла всех близлежащих домов повылетали, будто от порыва ураганного ветра, но ни плащ, ни изображение ничуть не пострадали. О, если б я мог рыдать!
В последний раз призрак надежды забрезжил, когда ректором собора назначили монсеньора Шулембурга, не верившего в чудеса и хотевшего снять образ со стены, но было уже слишком поздно: церковников на страже моей тильмы сменили ученые – ученые, с которыми я связывал столько надежд, те самые ученые, которые по всему миру одержали верх над культами и оккультизмом. И вот удручающий парадокс: именно они и брались своими следующими одно за другим открытиями доказывать нерукотворность изображения.
И каждый раз я надеялся, что раздастся голос ученого, не согласного с ними, что он объявит во всеуслышание: у меня есть рациональное объяснение. Такого человека так и не нашлось. Или же объявлялись чудаки, выстраивавшие такие сюрреалистические теории в попытке опровергнуть сверхъестественное, что даже самые убежденные картезианцы склонялись в сторону суеверий. Ты сама могла убедиться в этом во время твоей недавней беседы с этим беднягой Понсо, чей скептицизм заслуживает всяческих похвал, но чьи теории, увы, более чем чудаческие. Для искоренения божественного нападок на реликвии недостаточно. Да, было бы чудесно, если бы было возможно навсегда уничтожить память обо мне, растворив мою тильму яичным белком. Но истинные ученые, я имею в виду свободные умы, люди с интуитивным чутьем, ощупью продвигающиеся в своих исследованиях, – против них я беззащитен; они без устали изобретают приборы, выявляющие все новые и новые загадки, с каждым разом подтверждая очевидность чуда, которое, впрочем, в этом давно и не нуждается. Воистину, я под конец решу, что это какое-то наваждение.
Вот как обстоят дела на сегодняшний день. Моя последняя надежда, Натали, это ты. Если Папа причислит меня к лику святых, я навечно останусь замурован за этим стеклом, и миллионы людей стекутся со всего мира, чтобы взывать ко мне. Иоанн Павел II уже потребовал, чтобы репродукция моей тильмы была помещена под собором Святого Петра, слева от гробницы самого апостола, главнейшей святыни всего христианского мира. Он приказал отлить на бронзовой плите мое изображение, представляющее меня в тот момент, когда я разворачиваю плащ перед епископом. Пока что противники чудес, обладающие огромным влиянием в Ватикане, добились, чтобы на ней не было никакой надписи, уточняющей, кто и что изображено на плите, и никто пока не обращает внимания на мою часовню. Но это лишь отсрочка.
Не слушай остальных экспертов. Не позволяй Кевину Уильямсу пошатнуть твои убеждения. Сопротивляйся. Дай полную волю твоим предрассудкам, твоему неприятию, твоим защитным барьерам. Ищи аномалию. Ошибку. Ведь таковая имеется. Проникнув в глубины твоей памяти, где покоится вся накопленная тобой информация, я увидел этот прибор, который отныне позволяет тебе воссоздать объемное изображение сцены, узником которой я пребываю, и установить последовательное расположение персонажей, расчленив отражения, запечатленные в каждом из глаз Девы. И ты поймешь, что кое-что не сходится. Семья, Натали. Индейская семья. Ее отражение слишком мало. Учитывая место, занимаемое ею в покоях епископа, оно должно быть больше отражения самого епископа. К тому же она располагается на том самом месте, где должны были бы лежать розы, которые я роняю на пол. Не знаю, почему так получилось, не знаю, намеренно ли Богоматерь допустила эту ошибку перспективы, несет ли она в себе некий смысл, который вам еще предстоит разгадать, но на данный момент это не больше чем аномалия. Выяви ее, Натали. Упирай на нее. Отнеси ее на счет ошибки человека или поставь под вопрос божественную непогрешимость, даже не знаю, что лучше… Посей сомнение. Лги, если понадобится. Объяви, что этот мельчайший недосмотр является прямым доказательством того, что гениальный копиист неизвестными науке красителями выполнил это невыводимое изображение, призванное уверить людей в том, что Пресвятая Дева присматривает за каждым из своих чад. Но умоляю тебя, тем или иным способом развяжи полемику: в этом мое единственное спасение. Ватикан слишком расчетлив, слишком осторожен, чтобы пойти на канонизацию, основанную на научном досье, где малейшее сомнение может стать заразительным, вынуждая остальных экспертов отказаться от своих предыдущих показаний, отложить вынесение вердикта до тех пор, пока все окончательно не разъяснится. Выиграй мне время, Натали. Это все, о чем я тебя прошу. Папа не вечен, а его преемник не возобновит слушание моего дела, если почувствует запах жареного, и, ссылаясь на осторожность, с удовольствием начнет процесс канонизации новенького претендента: его собственного праведника. Если ты выиграешь эту гонку против времени, Натали, я спасен. Ведь для уничтожения образа, ставшего моей темницей, достаточно, чтобы люди перестали верить в его божественность. По крайней мере это последняя остающаяся у меня надежда, последняя иллюзия.