Он прерывается, подозрительно смотрит на туристов, которые разглядывают его, жуя со смущенным видом. Допивает свой наперсток, морщится, поднимается из-за стола, благодарит меня за содействие и за кофе, обещает очень скоро дать о себе знать.
Я провожаю его взглядом с таким ощущением, будто частичка меня навсегда ушла вместе с ним, терзаемая между отвращением к самой себе, стыдом и солидарностью с ведущим этот справедливый бой с пустотой человеком. Хотя, может быть, смысл жизни и заключен в борьбе – что против заблуждений других, что за отстаивание своих. Я уже и не знаю. Я ничего не хочу знать. У меня не осталось сил даже для сомнений.
«El Nuevo Mundo» закрыт. Стараясь не наступать на спальные мешки, приютившие вчерашних манифестантов, я пересекаю площадь и вхожу в облюбованный толпами туристов кафедральный собор. Гирлянды плакатов на сводах на шести языках призывают соблюдать осторожность и слагают с себя всякую ответственность. Сетка, натянутая в десяти метрах от пола, защищает христиан от обвала камней и штукатурки. Что мне еще остается, кроме как, превозмогая себя, молиться за то, чтобы Хуан Диего наконец услышал голос своей жены и оставил меня в покое? Сегодня он опять преследовал меня во сне, в перерывах между приступами бессонницы. Всякий раз, как только мне удавалось заснуть, он представал передо мной стоящим на том же месте, в глазу, то в своем остроконечном колпаке, то без; он приглашал меня последовать за ним, и я переступала через веки, раздвигая ресницы. Наталита, Наталицин… Остерегайся, милая сестричка… Все те же слова и та же предупредительная улыбка. Но остерегаться чего? Мысль о существовании потустороннего мира, это жалкое утешение, придающее сил стольким верующим, отбивает лично у меня всякое желание жить. Во всяком случае, так, как прежде. Начать все заново, да, но для кого и где? Я никогда не думала о себе. И я утратила вкус к преданности. Человеком, которого любила, я пожертвовала ради того, чтобы он раскрылся, реализовался, а он и ныне там, скованный принципами, в которых удерживает меня. Если у нас с Франком и есть будущее, есть настоящее, то только вдалеке, вдалеке от нашего окружения, нашего самоотречения, нашей рутины. Когда я мысленно возвращаюсь в свою страну, то ощущаю себя такой же чужой, как и здесь, такой же неуместной. Сколько еще времени я смогу отвергать общепринятые законы, пример других, почести, которым все завидуют, обязанности, которых страшусь? И для чего вообще продолжать жить? Кто там нуждается во мне? Кто нуждается в том, чем я стала, в ценностях, в которые верила, в разочарованиях, которыми нагружена, в химерах, за которыми уже и не гонюсь? Вчерашнее откровение перед глазами Девы ничего не изменило во мне. Все те мысли, что посетили меня сегодня утром, уже давно были в глубинах моего сознания; это бездействие помогло им всплыть на поверхность, не осмысление ошибок или подсказка небес: то самое бездействие, от которого я всегда пыталась оградить себя, потому что, стоит мне только остановиться, я падаю. С той только разницей, что на этот раз у меня уже нет желания подниматься.
Каким бы стало мое возвращение? Я позвонила бы Франку, рассказала ему о пережитом, как делятся дурным сном, а потом жизнь вернулась бы в привычную колею: мои пациенты, мой дом, его любовницы. С единственными возможными в том, что касается меня, вариантами: переехать, купить новую собаку, обзавестись мужчиной. Согласиться возглавить клинику, нисколько не заботясь о том, как это скажется на Франке, выдерживать противостояние с администраторами и кредиторами в попытке навязать им свои взгляды, чередовать дипломатические ходы, открытые столкновения, уступки… У меня больше нет ни соблазна сказать «да», ни смелости сказать «нет». Я чувствую себя все более одержимой Хуаном Диего, в полном соответствии с тем, что читала о нем, что мне о нем рассказывали и каким сделал его мой сон… Я сейчас испытываю то же самое, что и он, когда стоял перед Девой четыре века назад. Поначалу не верится, потом выбираешь свой лагерь, а под конец находишь это чем-то само собой разумеющимся. Познание сверхъестественного не привносит ничего нового в человеческую природу, оно выявляет уже существующие черты характера: у одних развивает излишнее самомнение, у других воспламеняет сердца, кого-то погружает в бездействие. Бедный индеец семнадцать лет провел в окружении богомольцев и идолопоклонников, став узником рассказа о единственном знаменательном событии своей жизни. Разве мог он мечтать о чем-то большем, ожидать чего-то лучшего на этой земле после потери своей жены? Он жил прошлым, как и я до сегодняшнего дня, а время неумолимо шло вперед, и вот теперь я сажусь на лавку собора и жду.
Что же так тяготит меня, отчего так сводит живот, что заставляет бесцельно сидеть с подкатывающими к горлу рыданиями и щемящим сердцем? Такое сходство, такая общность взглядов? Но мой внутренний голос молчит, так же как это бывало и в маминой синагоге, и в церквях, где позднее я пыталась найти оправдание поступкам отца. Я выхожу той же, что и входила.
На расколотой прерванными ремонтными работами паперти в инвалидном кресле просит милостыню старик без ног и рук, с табличкой «gracias»[23] на шее. Прохожие, словно в расщелину ствола, опускают монетки в карман его рубашки, избегая встречаться с ним взглядом, крестятся и продолжают свой путь. Некоторое время я стою, прислонившись к забору, завороженная этой сценой, выглядящей все более неправдоподобной по мере того, как по прошествии первого шока к ней привыкаешь. Как он добрался сюда, как передвигает свое кресло, как вынимает свои гроши из кармана или хотя бы следит, чтобы их не стащили? Его лицо выражает лишь мимолетную сосредоточенность, вежливое равнодушие банковского сотрудника у своего окошка.
Несколько минут спустя у паперти притормаживает пикап. Шофер включает аварийный сигнал, выходит, чтобы открыть заднюю дверцу, сооружает из доски подъемный мостик, идет за невозмутимо сидящим калекой и вкатывает его в кузов с таким бесстрастным видом, как если бы забирал выручку из парковочного счетчика. Потом появляется обратно, неся на руках ребенка все с той же табличкой, усаживает его на асфальт у выхода из собора, ставит у его ног разрисованную Микки-Маусами миску, захлопывает заднюю дверцу и продолжает объезд.
Потрясенная до слез, я приседаю на корточки перед малышом, которому, должно быть, лет шесть-семь, беру его за руку. Он отвечает «gracias» тихим и безучастным голосом. Его закрытые веки – лишь обмякшие кожные складки, скрывающие пустые глазницы.
Полицейский свистит мне, поднимает меня, рявкая, что я не имею права оставаться на этом месте. Почему? Я что, препятствую уличному движению, мешаю изъявлению жалости прохожих, расстраиваю прибыльный бизнес? Внутри меня все клокочет от отвращения, и я удаляюсь, оставляя без внимания возгласы разбушевавшегося полицейского, угрожающе указывающего мне на миску с Микки-Маусами. Как дать денег, если знаешь, что тем самым поддерживаешь гнусный промысел, откармливаешь сутенера калек? Все видевший туроператор, поджидающий свою группу у красного светофора, заявляет, что ничего нельзя поделать: ежегодно тысячи нищих похищаются из своих кварталов, а потом, уже с удаленными глазами, оказываются брошенными на улице. Незаконный оборот органов в Мексике сейчас на пике, а у полиции нет ни времени, ни средств его ликвидировать.