Дух моей бабушки витал тут же, мне казалось, что он меня одобряет.
Я рубанул отца ножом по горлу и бросился бежать, когда тот вдруг открыл глаза и посмотрел на меня. Молча, без единого звука.
Не знаю, убил ли я его. Крови было много, но это еще ничего не значит… Ничего не значит, когда речь идет о моем отце! Может быть, его вообще нельзя убить… Может быть, нельзя убить человека, зараженного Тьмой.
Тьма — это безумие, которое настигает в самый неподходящий момент, но, может быть, она и охраняет тело, в котором живет.
Перед тем как посадить, отца тестировали в психушке и признали здоровым, — наверное, просто очень хотели, чтобы главарю самой кровавой в Шатуре банды дали вышку.
Вышку дали, но потом случилась амнистия и ее заменили пятнадцатью годами лишения свободы, а вышел отец — через десять. Опять амнистия… Или за хорошее поведение…
Не было бы амнистий — сложилась бы моя жизнь совсем по-другому. Моя жизнь, бабушкина жизнь и жизнь множества других людей, которые не хотели отдавать свое, — потому что, едва выйдя на свободу, отец сколотил новую банду, ничуть не менее кровавую, чем предыдущая. Потому что мой отец — убийца и садист. Потому что он никогда не просит, когда может взять сам.
Я перерезал горло своему отцу и убежал из дому. Я мчался прочь, как будто за мной гналась тысяча чертей… Да что там черти, сам же отец и гнался… С ножом… Окровавленным… Я весь был в крови — хорошо, было раннее утро и по улицам никто не шастал, — я бежал прочь от дома и смеялся сквозь слезы. Сквозь слезы по бабушке и от радости, что убил отца. Никогда и ничему я не радовался сильнее.
Умылся и переоделся я в гараже возле железнодорожной станции, где стоял старенький «жигуль» одного из моих приятелей, переоделся в драный ватник и промасленные штаны и побежал на электричку.
С тех пор я больше никогда не появлялся дома, даже в город не приезжал никогда. Я сел в электричку и уехал в Москву. Единственное, о чем я жалею, что не смог похоронить бабушку… Соседи, должно быть, постарались, похоронили по-человечески — бабушка дружила с соседями, они ее любили.
Я ехал в электричке и впервые в жизни жалел, что у меня нет матери, что я не знаю, где она живет и как ее имя. Я не спрашивал никогда, а бабушка не говорила, не любила она ее… А за что ее любить? Где и как я жил первые два года, естественно, не помню, и к счастью, наверное. Мать привела меня к бабушке через пару месяцев после того, как посадили отца, сказала, что уезжает и меня с собой не берет. Поставила условие, либо к бабушке, либо в дом ребенка. Бабушка меня взяла. И выходила. Потому как сдала меня ей мамочка тощим, грязным и насквозь больным.
Никогда не думал, что пожалею о том, что так и не узнал ее имени. Может быть, подался бы к ней… А так — куда?!
Москва — огромный город, я был в нем раза три, наверное, за всю жизнь! Куда я пойду — без денег, без еды, без единого знакомого?! Никуда я так и не пошел… Так и остался на вокзале.
Другой на моем месте Кривому руки бы целовал, был бы ему предан, как собака, а я не могу… Он спас мне жизнь, сделал из меня человека и дал мне все, что я мог у него попросить… Он бывал жесток, он унижал, он окунал меня лицом в грязь, он тоже учил меня… как когда-то отец… Учил тому же самому — не верить, не бояться и не просить, когда можешь взять сам. Учил меня быть сильным… Нет, учил он не так, как отец, у Кривого свои методы, менее жестокие и более действенные, но во многом до тошноты похожие.
Когда-то я уважал его и старался быть полезным, но с тех пор прошло четыре года, с тех пор я узнал Кривого лучше, чем кто бы то ни было. Люди для него — мусор. Пыль придорожная. Если будет нужно, он подставит меня под пулю и имя мое забудет на следующий день. Я не обижаюсь и не питаю к нему за это злобных чувств, потому что знаю — это нормально, это в порядке вещей. Он не должен любить меня и заботиться обо мне. С какой стати?
Есть прекрасный мир и есть его изнанка. В прекрасном мире люди заботятся друг о друге, готовы пожертвовать жизнью ради ближнего и любят своих детей. В изнанке — все наоборот. И тут ничего не поделаешь. Если уж не повезло и нормальный мир вышвырнул тебя пинком под зад, значит, ты должен принять законы изнанки без обиды и без криков: «Почему я?!»
Почему я?
Ну почему?…
Почему я родился не в то время, не в том месте, не у тех родителей? Почему именно я должен быть циферкой в малоутешительной статистике неблагополучных детей, из которых вырастают подонки и деклассированные элементы, паразиты на теле здорового общества? Почему я должен не верить, не бояться и не просить? Потому что этого хотел мой отец — скотина, чудом избежавшая расстрела?!
Я был диким, я ничего не боялся и всех ненавидел. Я не желал принимать правил общества, в которое попал, я отказывался воровать и просить милостыню для местного пахана по кличке Купец. Однажды я с ним подрался, и тут пришел бы мне конец, если бы не появился Кривой, в то время едва только взошедший на трон Империи бомжей. Он забрал меня с собой, отмыл, накормил и даже вытащил из-под земли — купил мне маленькую квартирку в Сокольниках. Я старался быть полезным и исполнительным, я учился жить по правилам — по понятиям.
Я думал, что научился…
Как же хорошо, когда не больно. Или почти не больно. Когда кровать раскачивается и как будто куда-то плывет. Когда темно и можно открыть глаза без страха поранить их ярким светом.
— Тебе очень плохо?
Инночка сидит рядом с моей кроватью, в приоткрытую дверь вливается желтый свет из коридора, и кто-то натужно храпит слева.
— Нет, мне хорошо.
— У тебя температура поднялась. Ты спи…
— Я выспался. А ты чего здесь сидишь?
— Дежурство…
— Возле моей кровати?
— Ну ты чего? Обиделся?.. На что?
— Да брось, не обращай внимания. Температура у меня, мелю черт-те что.
— Я думала, ты умираешь. — Инночка вздохнула. — Ты был весь белый, мне показалось, что ты не дышишь.
— Испугалась?
— Ага… Все так странно… Ты ведь уже поправлялся совсем… Это… дядя твой виноват, да? Чем-то тебя расстроил?
— Нет, не дядя. Просто поплохело вдруг…
— Ну, ничего. Все будет хорошо, — так врач сказал.
— Врача вызывали?
— Конечно! Дежурного… А завтра Елена Михайловна тебя посмотрит.
Елена Михайловна — это хорошо… Елена Михайловна — спец по огнестрельным, вытаскивала и не таких, как я…
Я вышел из больницы через неделю, чувствуя себя новорожденным. Как будто кончилась одна жизнь и началась другая и надо заново учиться смотреть на мир и понимать его. Привыкать.
Навестил Наташку. Она закатила мне звонкую истерику. Пришлось ее немного побить. Хотя, с другой стороны, ее можно понять: «ласточкино гнездо» являло собой угнетающее зрелище.
Подогнув под себя ноги и упершись щекой в ладонь, около ящика-стола сидел Гошка, сосредоточенный и мрачный. Вика, широко раскинувшись, спала на матрасе у стены. У другой стены — напряженно вытянувшись, лежала сама Ласточка, бледная даже в тусклом свете пыльной лампочки, со стиснутыми зубами, с широко открытыми черными, пустыми глазами. Сначала мне показалось, что она мертва, но тут Ласточка моргнула, судорожно сглотнула и снова замерла. Зрелище было кошмарное.
— Что с ней? — спросил я у Гошки.
— Она не встает, — проговорил мальчишка еле слышно. — Уже два дня. Ничего не ест, только воду пьет.
— И не колется?
— Нет… Я ей предлагал, но она молчит. Лежит с открытыми глазами уже двое суток и молчит… Работать идти надо, а я ее оставить боюсь.
Я увидел, как Гошкины глаза налились слезами.
— Чего делать-то, Юраш?
— Работать иди. Все равно ей не поможешь.
— А вдруг она…
— Вдруг. Ты посмотри на нее, не сегодня-завтра она умрет. Будешь ты с ней рядом или нет — все равно умрет.