В довершение всех неприятностей этого утра.
Мне открыл мужчина в роскошном (как и все в этом проклятом Доме!) спортивном костюме. Явно только что с тренажера слез. Волосы мокрые, дыхание неровное, на шее полотенце висит. А на лице выражение недоумения: впрочем, не презрительного, как у тех двоих в лифте, а скорее любезного недоумения. И еще — у него были очень приятные глаза. Такой взгляд… Он чем-то мне напомнил Дедушку. Чем-то неуловимым.
— Это квартира Константина Шереметьева? — спросила я, хотя уже была уверена, что ошиблась.
— Нет. Следующая.
— Извините за беспокойство.
— Это вы извините, — улыбнулся мужчина. — Надо озаботиться табличками на дверь. Но может, вы передумаете и вместо него зайдете ко мне?
Я вспыхнула. Он что, за проститутку меня принял?! Наверное, все они в этом Доме — порочные… Потому что богатые. Хотя — разве проститутки одеваются так, как я?
— Еще раз извините, — сухо ответила я и двинулась ко второй двери.
А он стоял и смотрел мне вслед. И я спиной, затылком чувствовала его взгляд. Когда я позвонила в квартиру Шереметьева, незнакомец закрыл свою дверь.
На этот раз я попала именно туда, куда мне было надо.
Во-первых, я сразу, еще в прихожей, почувствовала тот особенный запах болезни — лекарств, дезинфекции и страдающей плоти, которая всегда пахнет, даже если ее очень старательно мыть.
А во-вторых, я сразу узнала Константина Шереметьева.
Он был — почти как в кино… Только прическа как-то пожиже, лицо — бледное и осунувшееся, и выражение глаз совсем другое. Глаза у него были тревожные и усталые. В кино они обычно словно бы искрятся едва сдерживаемым смехом. Но все равно он был невероятно обаятельным. Пожалуй, в жизни — даже сильнее, чем на экране. Причем это было качество физическое, а не душевное. Душевное качество с порога не заметишь. А он — засиял сразу, как только я вошла. Словно ждал меня всю жизнь и влюбился с первого взгляда. И я тут же поняла, за что именно его прозвали нашим отечественным «секс-символом». Мне пришлось собрать всю волю в кулак, чтобы не поддаться его обаянию, чтобы сохранить суровость и отстраненность. В конце концов, Элечка ведь сказала, что Константин Шереметьев не любит и боится женщин. Она-то уж знает… А он, значит, притворяется. Из вежливости, механически излучает обаяние. Или — не может не играть. Актер все-таки. К тому же — великий.
Шереметьев с большим интересом наблюдал за тем, как я достала из сумки тапочки, зеленый халат и косынку, облачилась во все это… А в довершение я потребовала, чтобы сначала меня провели в ванную — вымыть руки. Ванная была до омерзения великолепна. Не ванная, а древнеримская терма! Или — турецкая баня, вся в сине-белой мозаике! А мыло у меня было свое. Антисептическое.
Шереметьев провел меня через всю квартиру — в большую комнату, полную воздуха и света, где лежала больная.
— Вот, мама. Это — Софья Михайловна. Софья Михайловна, это — моя мама, — как-то растерянно, по-детски пролепетал великий актер.
Кажется, он действительно очень любил свою маму. Я тут же смягчилась и простила ему великолепие обстановки. Не любил бы — не стал бы отягощать свою жизнь уходом за больной. Отдал бы ее в специальное отделение для лежачих, где за особую плату им обеспечивают полный уход… И где люди очень быстро угасают от тоски и сознания собственной ненужности.
Пациентка поприветствовала меня застенчивой улыбкой. У нее были яркие синие глаза, очень живые и ласковые. И несмотря на землистый цвет лица и общее плачевное состояние пациентки, я сразу поняла, что могу браться за работу. Эта женщина будет жить. А я смогу поставить ее на ноги и вернуть к нормальной жизни.
…Мой путь в медицину был долог, местами тернист, а местами — усыпан розами. Всего понемножку. Но по розам ступать тоже неприятно. У них тоже есть шипы. Не такие длинные, как у терновника, но все же…
В медицинский институт я не поступила. Впрочем, мы с Дедушкой этого ожидали и потому не особенно переживали. Я пошла в медицинское училище. Отучилась там два года.
Аня Рославлева, разумеется, передумала поступать в педагогический, куда вначале наметилась, и пошла в училище вместе со мной. Ее тоже приняли, хотя она набрала меньше баллов, чем было нужно. Но я все-таки успела поднатаскать ее перед экзаменами, да и письменную сумела за нее написать… В общем, справились.
Училась я на «отлично», поскольку отвлекающих моментов — всяких там любовей-страданий-гуляний-дискотек — у меня не было. Не интересовало меня это все… И практика в больнице, от которой все девчонки стонали, меня ничуть не тяготила.
Правда, когда можно было выбирать, где дежурить, я выбирала не приемный покой, а реанимацию или интенсивную терапию. Там тихо… И если что-то делаешь — то что-то по-настоящему серьезное, жизненно-важное. Пусть даже это — кормление через зонд или опорожнение кишечника абсолютно бесчувственного человека. Когда человек сам о себе позаботиться не может, для него каждая мелочь, то, что в обыденной жизни мы не замечаем, — жизненно важно! Некоторые больные даже слюну глотать сами не могут и рискуют захлебнуться… А аппарат для отсасывания слюны — вещь сложная и внимания требует. Особенно — когда он один на двенадцать больных! И надо бегать с ним от одного к другому, как только услышишь специфическое хлюпанье в горле — этот жуткий тихий звук, который так много говорит профессиональной медсестре и который далекий от медицины человек даже не заметит.
А главное — в реанимацию и в интенсивку никогда не забегали парни-санитары. И не приходилось выслушивать их гадкие шутки, терпеть приставания, вдыхать в себя дым их сигарет. Другим-то девчонкам это нравилось. Они и выпить с ребятами любили. Я их не осуждаю нисколько: они почти все замуж еще в училище повыходили. А я…
Впрочем, нас четверо таких было, очень уж незамужних. Кроме меня — еще верная Анюта да две девочки, с которыми она подружилась, а я — через нее уже: Элечка Рабинович и Зоя Иванова. Так смешно всем казалось: подруги — Иванова и Рабинович.
Элечка — наша с Анютой ровесница. Сгусток энергии и очарования. Вот какой я хотела бы быть! Ее прелесть не мне, а поэту настоящему описать следовало бы: ну, просто из пламени сделана… Двигалась она так легко и гибко, что — просто заглядение! Глаза карие — горят, волосы — копна сверкающих черных с рыжиной кудрей, улыбка — ослепительная, а уж темперамент… Она любовников меняла чуть не каждый месяц. И каждый — настоящая любовь на всю жизнь! Причем она искренне была уверена в этом — с каждым. И всегда — первая бросала. Разлюбит — и бросит. Воистину роковая женщина. И уж любили ее мужики… Ну, это и понятно. Если бы я была мужчиной — точно в нее влюбилась бы.
Элечка в нашей компании заводилой всегда была. Знала все уютные маленькие кафешки, где можно недорого и вкусно покушать, или — где просто купить пончиков, чтобы с голоду не умереть! Умела добывать контрамарки на все желанные спектакли. Знала обо всех выставках. И диктовала нам моду.
А Зоя Иванова — она старше нас была на три года. После школы три года подряд упорно поступала в театральный. Хотела быть актрисой. Но только где ей — такому колобку да еще с тоненьким, писклявым голосочком… Она всегда казалась миленькой, чистенькой, уютной, но — не для сцены, а для жизни. На сцене ее и не разглядели бы.
От Зои веяло спокойствием. Она могла все разъяснить, всех рассудить и утешить. В нашей компании она была — сердцем и душою.
А я — наверное, разумом. Потому что училась лучше всех, всем помогала с домашними заданиями и все время призывала отбросить иллюзии и «взглянуть правде в лицо». На что Элечка мне неизменно отвечала, что у моей правды рожа такая противная, что глядеть на нее не хочется, лучше в иллюзиях пребывать, так приятнее…
Анюта Рославлева была цементом, всех нас, таких разных, скреплявшим. Она со всеми общий язык найти умела. У каждой из нас были свои «пунктики», что-то, чем человек ну никак не мог поступиться! У одной Анюты этого «чего-то», этого «пунктика» не наблюдалось. Она готова была понять и принять точку зрения любой из подруг. Причем — искренне. Она всегда была… Ну, как зеркало! Отражала человека, находившегося с ней рядом. Зеркало ведь не притворяется, правда? Такова его природа: отражать. Вот и Анютина природа была такова. И за это ее все вокруг любили.