— Так вы рвете со мною? Это бесповоротно?
— Я — не рву иначе, я вам говорила.
— Вы. вы раскаетесь. Я такой человек, который никогда не будет в тени.
— Очень рада за вас. Сожалею, что не могу сказать этого про себя.
Мы встали и пошли. Я должна была быть в 10½ у Шершевского на Сергиевской. Ночь была теплая, мутно-светлая, пыльная и чуждая. Я убедилась в разрыве и была, как всегда, спокойна перед его психопатией.
У двери Шершевского он сказал:
— Так мы расстаемся?
— Так мы расстаемся? — повторила я.
— Да. не знаю. Ничего не знаю.
— Но ведь я же вас очень люблю.
И, верно, не особенно много было любви в моем лице и голосе, потому что весь он съежился, точно ссохся сразу, и посмотрел на меня почти ненавистническими, растерянными глазами. Я почему-то подумала:
— Боже мой! Сколько раз эти выпуклые глаза с красными веками плакали передо мной от злобы и жалкого себялюбия жалкими слезами! И он считал их за слезы любви!
Я повернулась и вошла в подъезд. С тех пор я его больше не видала.
Оказывается — он ждал меня на другой день! Недурно! Через день было письмо. Потом еще и еще. Одно было хорошее — а следующее! «Пишите мне в Берлин, поймите вопль моей души, и я — я вернусь к вам!»
Это он — мне! Я плакала злыми, подлыми слезами от отвращения к себе за то, что я могу этим так оскорбиться.
На другой день после этих слез — неистовая радость охватила меня. Нет боли, которой я боялась! Никакой боли — и я свободна! Радость была постоянная, легкая, светлая, почти счастье, как в детстве на Пасхе.
Я уехала в деревню. Тишина и ароматы обняли меня. И так я жила, с этими запахами и светами, радуясь не думать, только — свободная.
Там был сын помещицы, купчик, не кончивший военного училища, примитивный, но обожающий свои поля и леса, и эту быструю езду: он ездил каждый день со мною, вместе мы видели разные светы неба, и туман полей, и далекие полосы дождя. Какой он был? Кажется, красивый, но толстый, большой, хотя и не грузный, да я не видела лица — лицо природы. Я не судила его, он был часть всего, как и я — равный мне в этом.
Господи! Это все неловкие слова, по ним нельзя понять, что такое для меня, после всей жизни, значили слова: признать себя обыкновенной женщиной, сделать себя навсегда в любви, как все. Около этой мысли — какой сонм страхов, презрений, привычек.
Я была все-таки в безумии, решаясь подчиниться желанию тела. И ничего не узнала. Как это отделять так тело от души? А если тело — без души не пожелало? Вот и опять все неизвестно.
Я стала спокойнее, свободно-покорнее и тверже. Еще прошлой осенью — какой надрыв — мой «подвиг»! Конечно, ошибка, но не каюсь, и она была нужна.
Моя нежность, мое чувство ответственности, мое желанье силы в другом — остались; но веры нет, а потому разлад души и некоторое недоумелое стояние. Что же, мыслям изменить? Отказаться от последних желаний тела и души во имя того, что есть и что не нравится? Этой жертвы просит моя человеческая жалость к себе, моя нежность, моя слабость. Но смею ли?
Я даже не знаю, все ли я сделала, что могла. Если не все, то — доколе, о Господи? Ведь могу перейти границу своих сил и сама упасть в яму. Опять Таормина, Рим, Флоренция. И как все различно! Иногда я так была слаба, так хотела не того, что есть, что заставляла себя не думать, не видеть. Мне стыдно было видеть, стыдно за свою неумирающую нежность — без веры.
Жестокость — не крепость, а полуслабость. Жестокой легче быть, чем твердой и мудрой. Неужели яс. кончу жестокостью — а не трудной и тихой мудростью — если решу?
А все-таки не знаю, нужна ли плоть для сладострастия. Для страсти, т. е. для возвращения в жизнь — да (дети). А сладострастие — одно идет до конца.
Весь смысл моего поцелуя — то, что он не ступень к той форме любви. Намек на возможность. Это — мысль, или чувство, для которого еще нет слов. Не то! Не то! Но знаю: можно углубить пропасть. Я не могу — пусть! Но будет. Можно. До небес. До Бога. До Христа.
Мне стало страшно. Как говорю? Здесь, в этой «яме». Дав том-то и дело, что все изменилось и теперь место, где говорю о своем теле, о сладострастии, о поле, об огне влюбленности — для меня, для моего сознания, уже не проклято, не яма.
Не отрицаю своей мерзости, своего ничтожества. Идеал Мадонны — для меня не полный идеал. Я теряюсь, как человек, из-под которого выдернули стул. Только в одном, единственном, углу моей комнаты — светло. И это — мое, и это последнее, но хочу, чтоб оттуда на всю комнату был свет. И будет.
Любить меня — нельзя.
Я ник кому не прихожусь. Рассуждаю, а в сердце зверь и ест мое сердце.