Этими па старуха Рыбакова выплескивала из себя сгусток смутных чувств, щекотных и веселых. Так бывало всегда, когда бабка выпивала водки. Лет пять назад она протанцевала так на похоронах своего мужа: когда похоронная процессия почти достигла поселкового кладбища, следовавшие за гробом люди стали замечать за Маней странные телодвижения, сопровождаемые тихими повизгиваниями, похожими на рыдания. И пока сообразили, что бабка просто чрезмерно пьяна и танцует, она успела основательно распалиться в танце, так что провожавшим покойного стоило труда унять ее.
Жизнь каким-то образом лежала вокруг старушки малиновыми, зелеными и голубыми раздольными пространствами, и Маня была помещена внутрь этой необыкновенной радости, за которой уже не было видно ни вчерашнего, ни завтрашнего, а был только один этот прекрасный миг, чудесно растянутый в целую вечность. Миг этот посещал ее не всегда. Она только по смерти супруга, познав земное одиночество, научилась без усилий погружаться в полное безрассудство, хотя раньше, при его жизни, пила горькую много больше и чаще, чем теперь. Бывало, что, спустив пенсию, супруги заквашивали бидон браги, но, движимые нетерпением, выпивали ее как есть – невыгнанную, отцедив на марлю плавающих на поверхности крохотных коричневых мошек.
Дед в последний год затухающей жизни ничего не ел, только пил водку и брагу, держась на белом свете благодаря спиртной силе. И ему в питьё словно подсыпано было чародейственного порошка – в тот последний год в нем вдруг начались необыкновенные, но в чем-то и жутковатые превращения: сначала он разучился соображать и говорить, потом забыл, как ходить, только ползал на карачках, стукаясь сморщенным лбом о мебелишку. А потом совсем слег. И уже в постели, пачкая рыжую клеенку, он с приближением старухи шурудил истонченными ножками и ручками, смеялся и агукал беззубым ртом, слюнявил седую бороденку. Бабка умилялась и давала ему из ложечки сладкий чаек, дед чмокал потрескавшимися губами и пускал пузыри. Тогда бабке начинало казаться, что с лица его и правда сходят морщинки, оно нежнеет и откуда-то изнутри сквозь сморщенную темную шкуру и седую бороденку светится первозданная младенческая лучезарная чистота.
Лучезарного Ваню она помнила семнадцатилетним. Полюбила его за эту чистоту, сама коротконогая, несуразная, с отвислым задом, рябоватая, с крупным бугристым лицом, старше его на два года. Она его иначе как голубем не называла. И он пошел за нее, не постеснялся, и ведь тоже полюбил ее от души. И она в нем души не чаяла. Родила ему еще до прихода немцев двоих ребятишек подряд, девочку и мальчика. Родила б еще, но пришли немцы и взяли Ваню конюхом в полицейскую управу. В войну девочку Бог прибрал от греха подальше к себе за пазуху – сжег скоротечной пневмонией, мальчик же вырос в кряжистого мужика, размотал шестой десяток, жил в райцентре Южно-Курильске, пил горькую, мутузил жену-тихоню, а мать-старуху знать не хотел, не приезжал проведать.
После немцев Ваню отправили в лагеря, а Маню с малолетним сыночком сослали осваивать остров Кунашир, освобожденный от японцев. Начальник, отправивший сюда Маню, так и сказал: «Твоя фамилия – Рыбакова, вот и поедешь рыбу удить». С душевным юмором оказался человек.
После лагерей супруг приехал к семье. Возрастом и обличием он к тому времени далеко обошел супругу: чистоты и нежности на его лагерной роже как не бывало, обветшал, изрубцевался морщинами, стал будто обожженный, почернел, усох и ссутулился, но Маня все равно продолжала любить его, словно не случилось с ним никаких перемен, а так и оставался он нежным юношей перед ней.
За один последний год жизни дед Рыбаков обратным ходом прошел свою личную эволюцию и умер, скрючившись в позе высохшего эмбриона. Чтобы расправить тело для похорон, его потом разгибали здоровые мужики и привязывали веревками к доске…
Бабка в танце медленно приблизилась к двум крайним домам с крохотными палисадниками, в которых роскошные лилии росли вперемежку с мясистой приблудной крапивой. На скрипучий порожек вышла массивная женщина, подбоченилась, выдав вперед под халатом тройную тяжеленную округлость, и, ехидно улыбаясь толстым румяным лицом, молча проводила взглядом пританцовывающую Маню.
Старуха достигла того места, где широкая грунтовка, обогнув длинный деревянный склад, похожий на огромный покосившийся амбар, подворачивала к захламленному пирсу. Два маленьких сейнера стояли у пирса на плаву, остальные четыре или пять ржавых суденышек с дырами в прогнивших корпусах и рубках ткнулись в берег, вросли в песок. У пирса несколько подвыпивших мужчин, завидев танцующую старушку, заулыбались и встали полукругом. Заморившаяся бабка очнулась от одинокого безумия и, войдя в полукруг, который тут же замкнулся, прибавила энергии, идя по кругу и придушенно сипя. Мужики стали дубасить в ладоши, гикать и рычать, подобно сивучам во время гона, и бабка радостно видела, что один из них, Семён Бессонов, в расстегнутой до пупа клетчатой рубашке тоже ворвался в круг, расставил руки и, порыкивая, пошел вполуприсядку. Старуха выдохлась, ее понесло в сторону, она бы завалилась, но мужики подхватили ее и под руки шумно повели мимо пирса на берег. Под травянистым склоном возле воды бабку усадили в старое драное кресло с отломанными ножками. Она заерзала, удовлетворенно ворча: