Но главное все-таки лежало под спудом его рационалистических философствований, что позволяло переступить через сомнения, смириться, что, в общем-то, и открывало в те дни нужную страницу в бесконечной спутанной книге его мировоззрений, – этим главным было то, что икра посылками отправлялась Полиной маме, которая сбывала ее гостиничной клиентуре. Невиданные доселе Бессоновыми деньги потекли в семейный бюджет: за два месяца на икре они сделали пять тысяч рублей – столько нормальный материковский житель зарабатывал за два года. А это уже было что-то вроде маленького открытия для него.
Еще через год Бессонов пошел на первую официальную путину в колхозную бригаду. И то, что было на браконьерской речке, оказалось цветочками в сравнении с тем, что творило государство руками рыбаков. Но и это тоже переваривалось, становилось привычным и оправданным… И еще пять тысяч приплыло на сберкнижку.
От такого уже нельзя было отказаться, уже Полина нашептывала вечерами: «Знаешь, что я видела? Я видела в журнале гарнитур…» Бессонов ворчал, отмахивался, но ворчал добродушно, ведь приятно ему было – приятно! – что он может без проблем купить гарнитур, и два гарнитура, и дубленку жене и себе, и многое другое… Но он тогда еще затевал разговоры, не стоит ли подумать о возвращении в этом… ну ладно, в следующем году. Да, затевал, но с той надеждой, что Поля все-таки опровергнет его, убедит в обратном. И она опровергала: «Мама пишет, в магазинах вообще ничего, голые полки, и очереди, дикие очереди… Ты знаешь, она написала: дочь ее подруги, ну ты помнишь – Бабушкины – они вернулись из Мирного, купили машину, а теперь строят кооперативку… А ведь мы сможем пока только одно что-то – либо машину, либо квартиру…»
И так тянулось год, второй, третий, четвертый… Коэффициент, надбавки… Сначала они накопили на обстановку, потом – на «Волгу», потом – на гараж, потом сошлись на том, что жить в однокомнатной забронированной хрущобе просто неприлично, и принялись копить на кооперативную квартиру… Это было трясиной. Но если бы только деньги – Бессонов, пожалуй, сумел бы вырваться. Было еще и другое, что и утешало, но и вязало по рукам. Острова затягивали – нет, не романтикой, романтика – слащавое словцо для семейных байдарочников, да и какая романтика для человека, который проклятым рабом вкалывает на добровольной каторге, – они затягивали своей значимостью. Такое понимание пришло не сразу: острова будто раздвигали географию, здесь чувствовалось совершенно не доступное ни горожанину, ни байдарочнику, ни археологу, чувствовалась не земля даже, а Земля, одновременно огромность и малость ее, и совсем уж микроскопическая малость человеческая. Но не та малость, свойственная обезличенному отщепенцу и подлецу, а одухотворенная малость, осознанная через причастность к этому миру, который родил тебя и позволил дышать-наслаждаться-любить-ненавидеть-страдать. И это была правда: самый последний варвар, невежда со временем будто прозревал здесь и становился способным хотя бы изредка прикоснуться к тонко натянутым стрункам души. Океан раздавался вширь и вдаль белесо-лазурной чашей, полной жизни и движения. Океан и был жизнью. И самим текучим временем. Здесь теснившие взор Бессонова стены, самые обычные городские стены, которые отгораживали его от мира на протяжении двадцати восьми лет, начали разваливаться на стороны, и все те царства, пирамиды, крепости, храмы, все армии, полчища, все человеческие образы истории, вся та гигантская империя прошлого, помеченная датами и событиями, испещренная магическими письменами, пахнущая навозом и кровью сражений, копотью крепостей, плесенью склепов, стала блекнуть и растворяться до лоскутков, до оборвышей фраз, имен и полузабытых картинок и вскоре уже сплошь была изъедена, как бывает изъеден мрамор, опущенный в горько-соленое море. И пришел неизбежный день, в который он совершенно ясно понял и признался себе в том, что смерть соседа-алкоголика, в самоубийственной тоске опившегося уксусной эссенции, имеет для него самого, Бессонова, неизмеримо более глубокий смысл, чем благородное, поучительное позерство Сократа. Бессонову будто только тогда и открылось то, о чем он не то чтобы не думал раньше, но что просчитывалось лишь теоретически, не проникая в глубину его, что представало необозримым количественным мельтешением, застившим взор: статистикой, невнятным бормотанием летописцев и пафосом историков, вмещавших историю как бы в рамки игры, ирреальности – открылась искренняя мерзость истории, открылось и увиделось, что вся она была наполнена – да только этим она и была наполнена – убийствами, трупами и разложением. Царства рухнули, рухнул пафос, рухнули мечты отстроить древнее городище как оно есть с детинцем, двумя башнями, теремом, капищем… Городище, которое жило страхом, жадностью, похотью и кровью, вывороченными кишками, отрубленными конечностями. Образы людей, облаченных в одежды благородства, явили собой обыденное проявление гнусности: все эти кровавые дядьки, названные святыми или титанами, радетелями отечества – от варягов до Романовых и от Романовых до позднейшего совсем уж отродья… Все, что хранила память, представилось ему вдруг выколотыми глазницами, распоротыми животами, выломанными суставами… Один час в пыточной, даже если отмести все остальное, один час, когда педераст Петруша Романов жег родного сына железом, – этот час перечеркнул для Бессонова все: нужность самой страны, преисполненной ненависти и жадности, огромность ее, т
олпы ее. И это было оправданием Бессонову, которое он выдернул из собственных терзаний.