Выбрать главу

А на острове было столько реальных смертей вокруг, люди выбывали, как на фронте. Все, что он видел до того на материке, упакованное в гробы, кроме, пожалуй, одного случая, – происходило в незримых сферах, в карболковом застенье больниц, в тиши спален, – это миновало взор и подавалось только спектаклями процессий с их пошловатой средневековой мистичностью.

На острове было иначе, на острове мерзость смерти поражала наглядностью: кто-то расшибался на мотоцикле, и весь поселок успевал сбегать к канаве посмотреть на вчерашнего окровавленного приятеля; кто-то сгорал при пожаре, и поселок присутствовал при разгребании головешек; кто-то сгорал от водки, и поселок грузил его в кузов машины, чтобы везти на вскрытие; и самое чистое, сокровенное – некоторых забирал океан. Но были такие – и было их почему-то немало, – кто сам убивал себя. Бессонов за годы жизни на острове мог назвать с полтора десятка случаев, когда люди выпивали уксус. Он воочию видел подтверждение чьей-то жутковатой мысли: определенные виды самоубийств могут становиться модными, а могут и выйти из моды – магическое поветрие. Тяга к страшному убийственному самоистязанию была странной, ведь каждый новоиспеченный претендент на вечное забвение, берущийся за ухватистый двухсотграммовый пузырек с эссенцией, насмотревшись на своих предшественников, был хорошо осведомлен о превратностях предстоящего путешествия по огненной реке мучений. Когда же и плюгавый пьяница по фамилии Пуженко, занимавший часть дома напротив, механик с дизель-электростанции, выполз на свое крыльцо, выпучив от боли красные глаза и хрипло взывая о помощи, Бессонов догадался, что чувство солидарности, коллективизма, общности, толпы, стадности преследует человека вплоть до самого его предела. Человек не может быть один, он должен знать о попутчиках либо о предшественниках или на худой конец предполагать о последователях даже в таком важном единоличном деле, как самовольное отбытие на тот свет.

Случилось так, что Бессонову и еще одному человеку пришлось повести умирающего Пуженко в уличную уборную, потому что тот начал тусклым сожженным голосом проситься:

– Сведите, мужики, не в штаны же…

Они подняли его с кровати. Сбежавшийся посмотреть на чудо смерти народ расступился. Механика вывели на улицу. Там тоже толпились меланхолически любопытные. И Бессонов вдруг уловил в лице Пуженко что-то совсем странное, никак не совмещающееся с его положением уходящего: лицо сквозь муки огня засверкало значительностью и пафосом, механик на время забыл о собственной смерти, словно вот только теперь и состоялось главное событие его жизни, ради которого она, эта жизнь, и затевалась – вот теперь-то и состоялось всеобщее признание его центром вселенной, о чем сам он давным-давно знал, да таил это знание в тоске тихого раздражения. И вот они все сбежались к нему, и все прибежали по доброй воле, не подгоняемые, не понукаемые, и каждый теперь оцепенело смотрел на него почти как на бога, как на истину в последней инстанции. Бессонову показалось, что ведомый под руки Пуженко как-то нарочито и зло протаранил головой кого-то замешкавшегося на пути: что ж ты встал здесь, растяпа, не видишь, что ли: я иду?!

В уборной, сняв с него штаны, двое добровольцев подержали угасающего механика над сортирной дыркой, но из него вместо экскрементов вдруг вывалились и повисли на полметра сваренные кислотой розовато-белые вонючие кишки. Тогда-то Бессонова и посетила внезапная мысль, даже еще не мысль, а пока лишь чувство, такое же острое, какое, может быть, пронзает приговоренного к отсечению головы в неуловимый момент, когда отточенная кромка стремительно летящего топора только-только успевает коснуться его шеи и рассечь первые слои эпителия. Чувство прозрения, откровения, не могущее вызывать сомнений, потому что оно именно мгновенно и искренне, лишено обдуманности. Он в это мгновение понял, что никакого возвращения в прошлое у него уже не будет.