- И-иых... - замотала она головой. - Слушать тебя не могу...
- Ну вот такой я нехороший, - усмехнулся Бессонов.
Она посмотрела уже не просто с раздражением - злобновато:
- Прекратишь ты хотя бы сейчас кривляться?
- Кривляться? - Он нахмурился. - Я-то как раз не кривляюсь. Ты кривляешься. Истерика твоя...
Она фыркнула, отвернулась, не вытирая катившихся слез, и он знал, что она в эту минуту проходила привычный круг обид, круг жалости к себе.
- Я все-таки уеду к маме...
- Хорошо, уезжай, - сказал он как можно спокойнее, совсем не так, как обычно говорил при подобных разговорах. - Займем денег... Я останусь на путину, с долгами рассчитаюсь...
Она всхлипнула, спрятала лицо в ладони, и это тоже было не как обычно, но, наверное, движение ее было на зрителя, на соседку, притихшую за спиной Бессонова. Отняла руки и, не вытирая мокрых щек, раздумчиво сказала:
- К маме... - Ей все-таки надо было завестись, она не могла так много держать в себе. Опять всхлипнула, но как-то мучительно. - Я двадцать лет назад уезжала с одним чемоданом, голая и нищая... Как же она кляла меня: зачем он тебе, дочь, плюнь на этого шального... Не послушалась. И теперь я такая же нищая, вернусь с тем же чемоданом. Вытащили его, надо же, я видела. Именно его... Весь гардероб сгорел, а чемодан этот, проклятый, вытащили... Как я не хотела сюда ехать... Я ненавижу этот твой остров.
- Ты не хотела ехать?.. Но кто орал на меня, что надо остаться еще на год? И еще на год...
Она будто не слышала его. Она, наверное, и правда, не слышала, она никогда не слышала его.
- В кого ты меня превратил? Ведь это ты - ты! - сделал так... невыносимую обстановку создал... твои фокусы... Столько лет прожить в халабуде, на что-то надеяться, а теперь... Ведь все, жизни больше нет. Просто нет. Я старая и нищая... - Она надрывно засмеялась, сотрясаясь телом, полные плечи ее тряслись, и Бессонову было неприятно видеть это мелкое трясение разъевшегося тела под тонким халатиком, не способном скрыть амплитуды мяса и жиров. Она же еще и плакала - смеялась, а слезы перекатывались через край на огненные полные щеки.
Сзади Бессонова тихо шелестела соседка, он слышал одышечное сипение. Горькая досада поднялась бледностью на его лицо, он хотел бы многое сказать жене в ответ, но только холодно выдавил:
- Пойду уцелевшее барахло в сарай перенесу, иначе ты совсем рехнешься...
Народ расходился с пожарища, бегали вокруг мальчишки да топтались несколько взрослых: кто-то и без хозяев носил уцелевшие вещи в сарай, двое баграми растаскивали обгоревшие головни и Никитюк старательно поливал из брандспойта густо и зловонно дымившее черное месиво. Бессонов увидел Таню Сысоеву - там, где были заборчик и лавка возле калитки. Теперь и лавка, и низкий, недавно крашенный штакетник, отгораживающий пожарище, были нелепы и куцы.
Таня притащилась из медпункта, села на землю рядом с лавкой, подогнула под себя ноги в чужих больших башмаках и лежала головой на вытянутой по лавке руке. Была она в чужом подростковом пальтишке, голая рука по локоть высунулась из рукава, и Бессонов видел, что смотрит Таня вовсе не на людей и не на пожарище, а на свою руку перед глазами, шевелила тонкими пальцами, сжимала в кулачок, растопыривала и рассматривала ладонь изнутри и снаружи и вдруг подняла голову, протяжно, томительно посмотрела на Бессонова, и ему показалось, что она хочет сказать что-то. Но он не подошел к ней, отвернулся.
* * *
В необозримую тридцатипятилетнюю давность душа Тани Сысоевой прорезалась из небытия от случайной любви в Татарском квартале сахалинского города Оха. Обитатели пьяных охинских трущоб зачем-то выплеснули девочку из занемевших чресл на белый свет, и она прошмыгнула в жизнь как-то нечаянно, непрошено. Ее мать, махонькая и сутулая, с костлявыми плечиками, но с мучительным вздутым животом, скорченная от безысходной язвенной боли, могла вытаращиться в пьяную муть, всмотреться в девочку, прошлепать непослушным ртом: "Откуда чё взялось, ёшь твою, ходит, разговаривает..." - отвернуться и тут же забыть о девочке. Мать и дочь жили друг от друга побоку, смиренно и недокучливо. И повзрослевшей Тане мать снилась редко, являясь в ночные фантасмагории без лица или вовсе без тела: ее голова не вмещалась в сон либо все ночное видение затекало чем-то аморфным и
душным, - но это и была мать. После таких снов очнувшаяся Таня садилась среди ночи в постели и беспокойно думала сквозь духоту: "Чего хочет?.. Жива ли?.."
В Тане со временем проявилось много случайностей. В тонкой шустрой девочке прорезалась порода, не похожая на ее маленьких кривоногих опухших родителей. Никто не знал реального Таниного отца. Но ее семейный отец, не способный к деторождению, упустивший любовный миг супруги с захожим бичом, не утруждался ревностью. Внешний мир давно не совпадал с устройством его души. Снаружи могло быть солнечно, застольно, буйно, а он забивался в какой-нибудь свой внутренний затхлый чулан и сидел там весь день. Он давно смекнул, что ничего не зацепишь из жизни судорожными, вовсе не приспособленными к тому руками, и не психовал по поводу своих несостоявшихся притязаний. Он жил, конечно, как в проходном дворе, сама жизнь была проходным двором, у сахалинской бични все проходное: комнаты в бараках, женщины, работа, друзья, мысли; все у них - труд, пьянки, любовь, мордобой свалено в одну кучу. Но Танин отец, тщедушный человечек, похожий на затоптанный папиросный окурок, умел через свою фантазию делать жизнь настоящей и желанной: "То мне не мерещится, то - здесь", - так, наверное, сформулировал бы он свой мир, если бы умел рассуждать. Он заимствовал что-то у снов, а сны втягивали в себя его жизнь - одно с другим смешивалось, наполняя отца причудливостью и надеждой.
- Вальк, - мог сказать он, - а что за мужик приходил вчера меня на работу звать?
- Какой мужик?
- Да в костюме, в галстуке. На работу звал, электриком в исполком.
- Не озверел, часом? - таращилась супруга. - Гад ты! Проспись ты, гад ты поганый!.. Приснится же страсть!
- Ну и что... - Он пожимал плечами, удивляясь ее непонятливости. Почем я знаю: приснилось - нет. А мне все равно уважительно.
Он никогда не спрашивал себя, есть ли граница между реальным и привидевшимся, и, когда ему пытались внушить, что находиться на границе этих двух миров плохо, он искренне не понимал, почему плохо. Назвав родившуюся Таню дочерью, он полюбил ее с беззаветностью сентиментального алкоголика. Любовь шла из него теплым неумелым сюсюканьем: он и годовалую, и четырехлетнюю Танечку тискал одинаково - нежно щекотал, агукал или, усадив на колени, подбрасывал, приговаривая: "Гули-гули-гулюшки..." И напитавшаяся в Таню за короткое детство нежность впоследствии во взрослой женщине преобразилась даже в слабость, в безвольную и бездумную преданность мужскому племени.