Литература изображала безнадежность и тщетность человеческого величия. «Земля – это только прах мертвецов, смоченный слезами живых» («Атала»). «Слава – это только траур счастья» (М-м де Сталь). «Только через смерть нравственность проникла в жизнь» («Гений Христианства»). «Смерть – это полунебытие, придуманное для того, чтобы грешник почувствовал весь ужас полного небытия» (там же).
Количество глупостей утроилось в то время. Чтобы судить, насколько этот язык, уснащенный прилагательными, метафорами и антитезами, был чужд языку XVIII в., достаточно вспомнить жалобы Вольтера, негодовавшего на неумелое введение английских слов (redingote от riding coat – платье для верховой езды, boulingrin от bowling green – лужайка, на которой играют в мяч, и т.д.), и возмущенного иносказательными выражениями, как: «зажечь факел восстания», «мой разум сыплет искры», «у трона свои обычаи», «судьба разбрасывает тайны», «рыцари уходили в могилы, увлекая за собой своих победоносных врагов». Морелле, бывший немым от негодования свидетелем метафорических и антитетических оргий Революции, нашел в своем старом сердце достаточно пуризма, чтобы прийти в негодование от слога «Аталы» и спросить, «во что же превратится французский вкус, язык и литература, если разрешаются такие выражения, как: „пить волшебство с ее губ“, „огненные луны“, „голоса одиночества угасали“, „влажная почва шептала“, „возгласы рек“, „трупы сосен и дубов“, „столбы дыма, осаждающие облака и изрыгающие молнии“»[51] и т.д. Современные читатели, которые знают и худшие выражения, с трудом могут понять гнев и отчаяние Вольтера и Морелле.
Но все нападения были тщетны: новый литературный язык со всеми своими достоинствами и недостатками утвердился окончательно еще до того, как пробил последний час XVIII века; рожденный на парламентских трибунах и на столбцах политических газет и брошюр, он развился и пополнился в романах, которые после падения Робеспьера размножались как грибы, и в драмах, настойчиво требовавших права на существование.
Он ждал только, чтобы талантливые мастера его отшлифовали, сделали гибким, довели до совершенства и употребляли его в истинных произведениях искусства.
Шатобриан овладел этим новым языком, презираемым престарелыми членами бывшего света и всеми писателями, претендовавшими на изящество стиля: он пользовался им с гениальным мастерством. «Атала» – первое романтическое произведение этого века, осмеянное литераторами, но встреченное публикой с исключительным энтузиазмом, так же как двадцать лет спустя были приняты «Размышления» («Les méditations») Ламартина, открыло новую литературную эру: только после того, как революционный язык утвердил в прозе свое риторическое главенство, – Ламартин, Виньи, Гюго и его романтическая школа сумели завоевать ему место и в поэзии.
Как только начал остывать пыл политической борьбы, разгорелась снова литературная борьба, вспыхнувшая перед Революцией: образовалось два лагеря – классиков и романтиков, как их назвали впоследствии. «Одна часть литераторов, – пишет Шатобриан, – восхищается только иностранцами (главным образом Шекспиром, которого ставит выше Корнеля и Расина), тогда как другая упорно придерживается нашей старой школы. По мнению первых, у писателей века Людовика Великого нет живости изложения, а главное – очень мало мыслей, по мнению вторых, все это нарочитое движение, все эти теперешние усилия мыслить – только упадок и вырождение» («Mercure», 25 Прериаля X года). Война продолжалась несколько лет; еще в VIII году «Меркурий» жаловался, что «хвалить Расина значило прослыть врагом Республики, человеком близоруким, фанатиком, стремящимся вернуть старые порядки» (Фруктидор, год VIII).
Фонтане (Fontanès), отыскавший Шатобриана в Лондоне, где тот жил в нищете, и обративший его из атеиста в католика, переиздавал статьи Вольтера против Шекспира и уверял, что Вольтер раскаивался в старости, что он «раздразнил дурной вкус, осмелившийся посадить это чудовище на престол Софокла и Расина» («Меркурий», Мессидор VIII года). Шатобриан, преувеличивая мнения своего покровителя, сравнивал «критиков, опирающихся на природу, чтобы похвалить Шекспира, с теми политиками, которые погружают страну в невежество, чтобы выровнять социальные неравенства» («Меркурий», 5 Прериаля X года). Это была политическая борьба, продолжавшаяся в литературной форме: революционеры были за Шекспира, а реакционеры – за Расина.
В те тревожные дни смятение умов было так велико, что защитниками языка прежнего строя были те же люди, которые поддерживали философские идеи и политические принципы 1789 г. С другой стороны, Шатобриан и его друзья пользовались революционным языком для того, чтобы восстановить честь католической религии, осмеянной энциклопедистами, и чтобы вернуть власть священникам, изгнанным народом в 93-м году. Таким образом выходило, что победа революционного языка была утверждена теми, кто считал себя противниками революционных идей.
Язык, возникший между 1789 и 1794 гг. не был новым: если перелистать произведения старых авторов и книги тех писателей, которых называли либертенами и грязными писаками, то в них можно найти все эти вновь введенные слова за исключением небольшого числа созданных на злобу дня; у многих из этих писателей можно встретить те же обороты цветистого слога, ту же напыщенность, которые до наших дней украшают произведения романистов, именующих себя анти-романтиками[52].
Революция в конечном итоге ограничилась развенчанием аристократического языка и введением в общее употребление языка, на котором говорили буржуа и которым прежде пользовались в литературных произведениях. Этот переворот намечался еще до 89-го года; революция же дала ему сильный толчок вперед.
Язык аристократический, или классический, и язык романтический, или буржуазный, которые в продолжение четырех веков считаются литературным языком Франции, вышли из языка народного, того великого единого источника, из которого писатели всех эпох черпают слова, выражения и обороты.
Монархическая централизация, начавшаяся в XIV в., сделала диалект Иль де Франса и Парижа, ставшего столицей, главенствующим над диалектами других провинций, имевших свою литературную форму еще со времени образования феодальных владений: аристократия, собранная вокруг короля, могла теперь создать свой классический язык, очищая язык народный, и навязывать его писателям, пишущим прозу и стихи для их развлечения. Литтре (Littré) в известном предисловии к своему Словарю, которое часто перепечатывали без имени автора, удивляется, «почему XVII век счел себя в праве обкарнать такой гибкий и богатый язык (как язык XVI века) и исправлять столь совершенное орудие». Терпеливый лексикограф, отмечающий параллельное развитие языка и централизацию аристократии, не замечает того, что жизнь при дворе и в салонах требовала языка менее богатого, но более изысканного, чем язык суровых воинов XV и XVI вв.
Буржуазия, которая со времени открытия Америки быстро богатела и становилась все более могущественной, в свою очередь, но с большим размахом, выкроила из народной речи свой романтический язык, а как только в 1779 г. она добилась власти, она сделала свой язык официальным языком Франции: писатели, жаждущие славы и ищущие богатства, поневоле должны были принять его. Классический язык пал вместе с феодальной монархией, романтический язык, рожденный на трибуне парламентских собраний, будет существовать до тех пор, пока существует парламентаризм.
Сноски
51
52
Е. и Ж. Гонкуры писали Мишле в письме, тщательно им сохраненном, что «„Библия человечества“ (Bible de l’Humanité) похожа на „Индийскую библию“ (Bible indienne); она разрисована, как кашемир, и широка как шатер… У вас есть лучистые фразы, солнечные страницы, благоухающие эпитеты, мысли, дрожащие на стебельках слов, и т.д.». Кларети (Claretie), воспроизведя это письмо («Temps» – Время, 30 января 1885 г.), восклицает: «Вам же говорили, что натурализм произошел из романтизма». Писатели-натуралисты не могу избежать влияния романтизма; Золя вынужден его признать. Они могут заменить устаревшие средние века новым временем, которое также в свою очередь скоро устареет, но они останутся романтиками.