– Вы издеваетесь надо мной, Дебрев.
– Не издеваюсь, а разъясняю реальное положение, – холодно отпарировал он. – Уже доложил вам – судьи ваши народ серьезный и ответственный, знаю это по личному знакомству с ними. Уж если припечатают, так надолго… Не всем сносить эту печать… Вы, правда, по-современному, почти юноша. Хватит жизни и после заработанной десятки…
Я в ярости заметался по камере.
– Никакой десятки, слышите, Дебрев! Завтра напишу заявление и потребую немедленного пересмотра приговора. Меня освободят, увидите!
Он невесело покачал головой.
– Юноша, утешаете себя несбыточным мечтанием. Заявление от вас примут только в том случае, если вы докажете, что вовсе не тот человек, которого судили, и фамилия ваша другая, и потому не хотите принимать незаслуженно чужой кары. Лишь в этом единственном случае вам дадут бумагу на заявление.
Я воротился на свою койку и, подавленный, некоторое время молчал. Дебрев показал рукой на потолок.
– И давно он?
– Когда меня привели сюда, он уже надрывался. Почти сутки без перерыва.
Дебрев вслух размышлял:
– По голосу – молод. Ваших лет. Может, года на два-три постарше. Хорошо, что слезами дал выход душе. Молчаливая ярость может подтолкнуть на неразумные поступки.
– Неразумные? – переспросил я горько. – Какой вообще имеется разум во всем, что совершается в тюрьмах? Безумие, массовое безумие, всеобщее политическое умопомешательство!..
– А вот этого говорить не надо. Не думайте, что у власти нет кары похуже десяти лет заключения. Говорю еще раз – вас пощадили, сняв закон от первого декабря. А будете твердить насчет политического умопомешательства… В общем, держите себя в руках. И с незнакомыми не откровенничайте, а я ведь вам незнаком.
Мы еще помолчали. Парень наверху сделал передых в плаче. Но, помолчав минут пять, снова ударился в слезы. Дебрев с тоской сказал:
– Господи, до чего тошно! Хоть бы скорей на этап. Юноша, расскажите о себе – кто, что, откуда и почему?
– Почему бы вам не рассказать о своей жизни? Вы больше прожили, ваша биография интересней.
Он хмуро усмехнулся.
– Сложней, а не интересней. Запутанная, неровная, полная неожиданностей… Столько неоправданных поступков, столько неразумного. В общем, типичная жизнь людей моего круга и моего поколения… Вам не все понять, у вас иная жизненная дорога – и проще, и справедливей. Говорите, я слушаю.
Я не был уверен, что моя жизнь проще чьей-либо иной, а недостаток справедливости в ней ощущал и до того, как очутился в тюрьме. Но чтобы хоть как-то заполнить томительное время в камере, рассказал, что жил в Ленинграде, работал инженером на приборостроительном заводе, летом прошлого года внезапно арестовали, несколько дней просидел в ленинградской тюрьме, потом привезли в Москву. Шесть месяцев на Лубянке допытывались, не говорил ли я чего плохого о вождях партии и правительства и не являюсь ли членом антисоветской молодежной группы в составе трех человек, и в ней я руководитель. Потом – четыре месяца в Бутырке без единого допроса, потом неделя в Лефортово, потом суд, а после суда снова в Бутырки. Было свидание с женой после окончания следствия. Жена сказала, что дело мое направлено в суд, но суд не принял его за недоказанностью преступления – возможно, переследствие, но всего вероятней, скоро выпустят на волю. Новых допросов не было, я ожидал освобождения. Но что-то вдруг переменилось. Суд снова затребовал отклоненное дело и там, где в конце прошлого года не находил вины, вину внезапно обнаружил – лживую, неправдоподобную, недоказанную – и покарал за эту выдуманную вину, за несуществующее преступление самым тяжким наказанием, какое можно придумать…
– Все же не самым тяжким, закон от первого декабря к вам не применили. А почему сегодня нашли вину там, где вчера ее не видели, могу объяснить. Произошло важное событие, о котором вы еще не знаете. В феврале и марте состоялся пленум Центрального Комитета, Сталин докладывал о троцкистских двурушниках… И такие постановления!.. Все, что было до сих пор, все эти исключения из партии, проработки, осуждения, публичные покаяния, отмежевания… В общем, нынешний, 1937 год станет особенным в нашей истории, принимаются по-серьезному, самым жестоким способом за тех, кого понадобилось убирать… Железной метлой, ежовыми рукавицами, вилами и топором… Радуйтесь, юноша, говорю вам, радуйтесь, что отвели закон от первого декабря! Ибо, раз уж нашли вину там, где ее вчера не видели, то могли…
Он прервал свое желчное объяснение. Загремели засовы, отворилась дверь, в комнату ввели нового человека. Он был высок, толст, стар, передвигался прихрамывая – остановился у дверей, схватился рукой за сердце, тяжело задышал.
– Ты? – потрясенно спросил Дебрев. – Тебя – сюда?
– Я вас не знаю, Дебрев, – придушенным голосом ответил новый заключенный. – Отныне и на всю остальную жизнь мы незнакомы. Не смейте говорить со мной, не смейте глядеть на меня! Я вам приказываю, слышите!
Новый заключенный тяжело опустился на последнюю свободную койку, бросил мешочек с вещами на пол, закрыл глаза – мерно покачивался всем туловищем, как бы в ритм неслышным мне звукам, либо медленно бредущим мыслям. Я переводил взгляд с него на Дебрева. Дебрев при появлении нового арестанта вначале отшатнулся, потом весь сжался, теперь с ногами сидел на койке, прижимаясь спиной к железной спинке – поза, которую и ребенок долго не выдержит, – и не отрывал тусклых глаз в глубоких глазницах от согнувшегося нового соседа. Пожилой арестант внушал Дебреву ужас, это понимал даже я. И я ожидал драматического продолжения, когда оба соседа прервут затянувшееся молчание. У них, по всему, были свои зловещие счеты – я даже догадывался, какие.
Пожилой арестант, не раскрывая глаз, сказал:
– Молодой человек, сколько вам дали? Десять, с последующим поражением в правах?
– Да, десять с поражением, – сказал я.
– Не предупреждали, когда на этап?
– Не предупреждали.
– Да, сейчас не предупреждают – берут и выводят. Берегут слова, слова стали дороги, а дела подешевели, делами не экономят. Давно, давно предвидели: слово станет плотью. Только думали, что слово, воплощенное, явится благодатью и истиной, а оно обернулось хвостатым страхом, двурогим ужасом, багровым призраком гибели…
– Не понимаю вас, – сказал я. Мне казалось, что новый арестант не в своем уме.
Он поднял голову, резко повернулся ко мне, распахнул веки. Я и вообразить не мог, что так бывает: на морщинистом, старчески-сером лице светили очень яркие, очень голубые, очень живые глаза. Они разительно не совпадали со всем обликом этого пожилого человека. Он засмеялся так странно, словно не он, а я говорил что-то несообразное. В отличие от молодых глаз, голос у него отвечал облику – старчески-тусклый.
– Не понимаете, верно, – подтвердил он. – И не один вы. Миллионы людей растерялись и запутались. Ибо произошла самая неожиданная, самая невероятная революция в нашей стране – не классовая, не промышленная, а философская. В самом материалистическом государстве мира воспрянул и победил идеализм.
Он остановился, ожидая возражений. Дебрев не менял своей напряженной позы. Пожилой арестант продолжал:
– Да, торжество философии идеализма, иначе не определить. Мы в молодости учили: бытие определяет сознание, экономика порождает политику. И вообще – производственный базис, производственные отношения, право, идеология… И где-то там, не самом верху, на острие пирамиды – слово, как зеркало реальной жизни, А слово вдруг стало сильней жизни, крепче экономики, оно не зеркало, а реальный властитель бытия – командует, решает, яростно торжествует! Дикое царство слов, свирепая империя философского идеализма! Кто вы такой, молодой человек? Враг народа, так вас сформулировали. Всего два слова, а вся ваша жизнь отныне и навеки определена этими двумя словами ваши поступки, ваши планы, ваши творческие возможности, даже любовь, даже семья. Троцкист, бухаринец, промпартиец, уклонист, вредитель, кулак, двурушник, соглашатель… Боже мой, боже мой, всего десяток словечек, крохотный набор ярлычков, а бытие огромного государства пронизано ими, как бетонный фундамент железной арматурой! Какое торжество слова, даже не слова – словечка! Мы боролись против философского идеализма за грешную материю жизни, а нас сокрушил возродившийся идеализм – самая мерзкая форма идеализма, низменное, трусливое поклонение словечкам. Не упоение высоким словом, а власть слова лживого, тупого – куда нереальней того, идеального, против которого мы, материалисты, восставали!