– Это нечестно, Виктор. Мы не уславливались, что ты будешь петь разные романсы на одни и те же стихи.
Он хладнокровно опроверг меня:
– Но мы и не договаривались, что на каждое стихотворение поется только один романс. Я должен набрать соревновательный запас. Ты скоро начнешь гробить меня Пастернаком и Мандельштамом или, скажем, Гумилевым с Кузьминым. А на их стихи я романсов не знаю.
Наш спор продолжался три вечера – и я успел добраться уже до Тютчева и Некрасова, а Виктор еще пел Пушкина и Лермонтова. Уж не помню, что вынудило нас прервать соревнование – то ли на ВЭС-2 улучшилась работа, то ли стукнули в нужное место, но пение и стихи пришлось прекратить. Обе наши добрые судьи – Софья Николаевна и Людмила Алексеевна – согласно постановили, что ни один не взял верх над другим.
Лунева вскоре перевели из нашего цеха в Управление Комбината диспетчером. В 1943 году он освободился, поселился в каком-то самодельном из фанеры и жести – балке, выезжал в командировки, разыскал эвакуированных из Ленинграда мать и дочку, привез их в Норильск и, как глава солидной семьи и хороший работник, получил от комбината настоящую комнату в квартире с настоящими удобствами, да еще в настоящем трехэтажном доме – к тому же возведенном по прекрасному проекту заключенного архитектора Мазманяна (после освобождения создатель этого дома воротился в свой родной Ереван и, кажется, работал там главным архитектором столицы Армении).
Чтобы я случайно не убрался в какой-нибудь заранее договоренный шальной «балок» – так практически поступали все освобождаемые (наш с Виктором друг Лев Никонов, видный проектировщик, шутил, что только в Варшаве в первую неделю после освобождения был больший дефицит жилья, чем в Норильске, где на каждое живое человеческое тело приходилось в это время всего два квадратных метра жилплощади, – норма скорей для мертвых, чем для живых). Так вот, чтобы я не сгинул во многочисленных норильских шанхаях, Виктор поджидал меня у ворот УРО, где выписывались вольные документы, и в машине, взятой в гараже комбината, торжественно привез в свою роскошную комнату.
Здесь мы в новых условиях возобновили прежние концерты. Только я старался поменьше читать стихи, а он старался поменьше петь, заменив свой голос голосами певцов более известных. Думаю, первым его хозяйственным приобретением на воле был старенький патефон, привезенный из командировки с набором иголок, которого хватило бы до следующего тысячелетия, – тот патефон стал главным героем наших праздничных вечеров. И пластинки в командировках Виктор покупал охотней, чем добавочный хлеб, во всяком случае на пластинки он не скупился, а платить за рыночные буханки расщедривался редко, хотя законного пайка по рейсовым карточкам ему всегда не хватало, он часто об этом говорил со вздохом. В Норильске он продолжал собирательство пластиночного вокала, я тоже увлекся коллекционированием пластинок, правда, специализировался больше на инструментальной музыке. И мы закатывали концерты допоздна, лишь приглушая патефонную громкость в предполуночные часы.
На музыку к Виктору часто являлись его знакомые и друзья, я стеснялся приглашать своих друзей в чужую квартиру. Среди его знакомых иногда появлялся прораб Рудстроя по имени Борис, а по фамилии не то Болхов, не то Балкин – буду для определенности называть его Балкиным. Очень занятный человечишко был этот Балкин. Невысокий, круглощекий, с маленькими живыми глазками, неожиданно массивным для небольшого лица носом, всегда насмешливым выражением лица и хрипловатым смеющимся голосом. Он участвовал в нашем разговоре только тем, что подавал иронические реплики либо что-то вышучивал. Виктор считал его крупным строителем, утверждал, что он много видел и пережил, и прекрасный рассказчик о пережитом. Но я долго не слыхал внятных рассказов Балкина, пока сам, когда мы прослушали серию неаполитанских романсов, не пустился в разглагольствования о природе любви.
– О странной болезни, именуемой любовью, известно все, за исключением одного: что она такое? – так высокопарно начал я тот свой монолог о любви. Любовь исследована до дна на глубину, превышающую достигнутую при проходке шахт и бурении скважин. О любви написаны горы романов, километры стихов, гектары прокурорских докладов и тонны следственных материалов с приложением вагонов вещественных доказательств. И все же любовь остается величайшей тайной человечества. Любви нельзя научиться по самым лучшим любовным книгам. Каждому приходится хоть раз в жизни открывать ее вновь и вновь для себя, со всем, что сопутствует великому открытию: замиранием сердца, ликованием, страхом, поочередно сменяющимся сознанием, что ты гений, дурак, прохвост и лучшее в мире создание. Кнут Гамсун, специализировавшийся на «страсти нежной», как-то поставил на попа наболевший вопрос: «Что есть любовь?» И безнадежно посоветовал: «Спросите у ветра в поле.»
– Вы тоже считаете, что надо обратиться к ветру в поле, чтобы узнать, что такое любовь? – насмешливо поинтересовался Балкин и выразительно искривил свое подвижное лицо.
Я расценил его гримасу, как возражение, и кинулся в спор.
– Да, я не знаю, что такое любовь, как и не знаю точно пищеварения в моем желудке. Знаю, что пищеварение идет нормально и потому я сыт или, наоборот, голоден. И знаю, что любовь – не трепетный цветок, стыдливо вянущий от постороннего взгляда, а скорей похожа на здоровенное существо с мускулами быка и глоткой пароходной сирены и, стало быть, может постоять за себя в любой житейской потасовке. То есть знаю, как выглядит любовь со стороны, каково ее практическое действие. А вот что она такое сама по себе, в своей имманентности, чтобы философски ее определить – нет, до этого никто еще не дошел: ни сами любящие, ни воспевающие любовь поэты, ни объясняющие ее ученые.
– Интересно, – сказал Балкин. – Даже очень интересно – со стороны все видно и ясно, а что именно ясно – не разобрать. И насчет вот этого мускулов быка и глотки пароходной сирены… Беретесь доказать?
– Конечно. Для доказательства расскажу вам невероятную историю о том, как устраивались любовные свидания на заводской трубе.
– Убедительная история, – одобрил Виктор. Он знал, о чем я буду рассказывать.
На никелевом заводе, ко времени моего рассказа, несли свои функции две кирпичные трубы – первая метров в 140, вторая – чуть поболее 150. Высота трубы подбиралась из расчета, чтобы высасываемые ею из металлургических агрегатов вредные газы не душили поселок, а уносились далеко за его пределы. И если с Норильского трехгорья не свергались в долину ветры, трубы трудились исправно. Только в отдалении от поселка гибли северные леса. И морозы ниже пятидесяти градусов, и свирепые циклоны с океана, и вечную мерзлоту, не позволявшую корням углубляться – все тысячелетия выносили сверхвыносливые леса, а соседства с индустрией не снесли. А когда задували горные фены, газы заволакивали и поселок – и люди тогда узнавали, что должны чувствовать леса. Правда, люди в отличие от мощных деревьев сразу не гибли.
Трубы выкладывались с хорошим запасом прочности – стены у основания толщиной в пять-шесть метров, на вершине – около трех. Выкладывали их с великим тщанием из специального кирпича опытные трубоклады. И выкладывали без спешки, типичной для всех других строительств, – слишком уж серьезными последствиями грозила плохая кладка. И сушили свежую кладку зимой и летом, не полагаясь на милость погоды, снизу в трубу непрестанно вдували теплый воздух. Вторая труба возводилась уже в середине войны, она неторопливо росла несколько месяцев. И вот на ней-то и разыгрались события моего рассказа.
Ночью трубоклады уходили, и к трубе тайком устремлялись парочки. Зимой на промплощадке встречаться негде – в цеху полно людей, снаружи мороз и снег. А в канале трубы тепло, ветра нет, канал освещен лампочками. Мужчины с женщинами карабкались по внутренним монтажным лесенкам и удобно устраивались на верхней площадке. Даже на самой вершине, где толщина стен около трех метров – ширина средней комнаты – можно свободно вытянуться и гиганту. А над головами шатер, спасающий и от снега, и от дождя, и от головокружения. Один молодой уголовник, трудившийся в обжиговом цехе и в нужное время убегавший на высокотрубные свидания, с восторгом описывал удобства любви на трубе. Одно было страшно, признавался он, – лезть туда, цепляясь за внутренние скобы, а пуще того – спускаться.