Что же касается еще более частных частностей — возможного перехода определенного (русского) языка с кириллицы на латиницу, то я, исходя из очерченного представления, не вижу здесь ни беды, ни угрозы, ни признаков потрясающего события. Язык — в отличие от говорящих и пишущих на нем — может все. Он даже может жить после смерти (как тот бурятский лама Итигилов). То есть быть с точки зрения науки мертвым и одновременно жить — например, жизнью языка религиозной практики и духовной литературы, как коптский, латинский или классический тибетский. А может взять и воскреснуть из мертвых, как это сделал в конце XVIII века древнееврейский, превратившись в живой (разговорный) — иврит.
Меня не интересует, по большому счету, воля языка, то есть весь комплекс его свободных решений, включая сюда и его решения относительно обличий в те или иные письменные знаки. Бессмысленно сопровождать своими эмоциями (негодованием, обеспокоенностью, радостью, удрученностью и т. д.) его желание жить, умереть, переродиться, переодеться. Это неоспоримое право языка и одновременно сфера его ответственности. Все, что делает сам язык, меня не касается. Я ничего не собираюсь предпринимать, если вдруг станет ясно, что он умирает — переходит в разряд мертвых (хотя и трудно представить, что существуют чудесным образом такие носители языка, которым это может стать ясно). Я также не стукну пальцем о палец, если замечу, что язык неуклонно и без всяких насильственных действий со стороны (таких, например, как постановления чиновников и проч.) обрастает телом латиницы. Latiniza tak latiniza. V dobryj put’. Vot tol’ko by bukvu «ы» prichvatit’. Ne stol’ko dlja dela, skol’ko na pamjat’ o proshlom voploshchenii jazyka.
Одним словом, я не могу определить, к мнению какого из четырех уважаемых авторов, чьи статьи упомянуты в вопросах, я бы мог присоединиться. Я не вижу, чему возражать, что поддерживать и с чем соглашаться. Все нормально. Авторы пишут. Язык говорит. С ними… Без них… В них… Их посредством…
Если же с языком происходит что-то болезненное (я этого не исключаю), то надо сказать ему прямо. Пусть выкручивается сам. С большим количеством слов или с маленьким; со старыми словами или с новыми; с огромным количеством заимствований или с умеренным; под влиянием писателей или без влияния; на латинице или на кириллице. А не выкрутится — так и шут с ним.
Пустить все на самотек. Такова моя позиция по всем трем вопросам.
Олег Павлов
Кругом живая свободная речь. Люди в состоянии передать свободно свои чувства, мысли, стало быть, и литература в состоянии их передать, выразить, а со всей полнотой или фальшиво — это не вопрос бедности или богатства языка, а вопрос, по-моему, человеческий. Вопрос понимания — человеческий. Разобщения — человеческий. Структура языка в литературе отражает мышление автора — и это опять же человеческий документ. Оставаясь людьми, мы понимаем, что сказали Сервантес и Шекспир, Достоевский и Толстой, но в той же мере — сказанное в Евангелии, хоть в нем новых слов не прибавляется тысячу лет. Но сегодня прежде всего искусство бесчеловечно: мы ведь и не можем назвать его «христианским», да хотя бы «гуманистическим» — этот свой «период» оно, так сказать, миновало. Оно разрушительно, беспредметно, цинично, только и доказывая, что может обойтись без человека. Разрыв между искусством и человеком давно стал трагическим. Не буду эту мысль развивать, достаточно сказать, что в XX веке искусство стало тараном для самых бесчеловечных утопий, сметало моральные нормы, провозглашало безбожие. Этот разрыв породил массовую культуру, она все собой в душах заполнила, она-то нуждается в человеке, кормится человеком, но лишает выбора и, по сути, свободы. Информационные технологии превратили ее господство в тотальное. Такой вот парадокс. Искусство — это и есть высшее проявление человеческой свободы, ее творческой сущности, но, распоряжаясь своей свободой не во благо человеку, оно лишается влияния, простора, смысла. Лишается читателя, зрителя, слушателя… Подразумевая, что искусство недоступно для понимания, теперь ему присваивают свойство: элитарное. То есть недоступное для большинства людей. Да, ценители искусства всегда были существами особого рода, хоть художником почему-то мог стать именно простой человек, во все века. Джотто… Пас овец. Андрей Платонов… Рабочий. Могли возвыситься, понять… Вот это самое главное слово — «понять»… Что оно, собственно, значит? Ведь понимание в искусстве — это не что иное, как сопереживание. Понимать — значит сострадать ближнему своему. И великие художники — поднимались до вершин этого сострадания, но и пробуждали его, обращаясь к людям.