— Я подумал, мы могли бы покататься, — сказал я, положив все конфеты на место.
— Покататься, да, — сказал он.
— На твоей машине, — продолжил я.
Он кивнул, и я ничего больше не сказал, потому что почувствовал, что голос может дрогнуть, а это никому из нас не нужно.
Я выкатил папу на кресле-каталке, которое обычно стояло в углу комнаты и очень просто складывалось и раскладывалось. Я покатил его тихо и осторожно по блестящему линолеуму коридора дома престарелых, и в это время мы были совершенно одни. Казалось, я ничего не вез, казалось, он сам летел вперед, хотя фигура его, сидящего в кресле, выглядела тяжелой и сгорбленной. Он парил передо мной, а я парил за ним, и, когда до двери оставалось уже немного, я осторожно подтолкнул кресло и отпустил его, и папа покатил вперед сам, пусть хоть и пару метров, не замечая, что я не держу его. Он был одет в зимнюю куртку с эмблемой Олимпийских игр в Лиллехаммере на груди и рукаве. Куртка на его тонких плечах выглядела мешком и шелестела, как газетная бумага, при каждом движении. В свое время она была куплена, потому что он на самом деле собирался ехать в Лиллехаммер. Ему хотелось посмотреть прыжки с большого лыжного трамплина. Только это. Подростком он просиживал на вершине старого трамплина Шлоттебаккен, того самого, что позже был признан слишком опасным, с которого можно было прыгать до самого дна, почти до конца выката, если ветер дул в правильном направлении, и который разобрали, потому что прыгали с него слишком далеко, и было это в 1960-м, через шесть лет после того, как Коре Ватнели упал и получил трещину в кости, и через год после его смерти. Но тремя годами ранее был построен новый трамплин в Стюброкке, и папа забирался на самый верх, на эстакаду, и сидел там, презирая смертельную опасность, что для остальных было совершенно необъяснимо, а я об этом тогда вообще не подозревал. Именно прыжки с большого трамплина ему хотелось посмотреть на Олимпийских играх, но что-то помешало, и поездка в Лиллехаммер не состоялась. Но куртка все-таки осталась, и когда папа позже смотрел телевизор и видел, как Эспен Бредесен, словно в замедленной съемке, скользил по трамплину, а потом плыл по воздуху, видел море людей и флагов, слышал восторженные крики снизу, со дна трамплина, тогда он, должно быть, чувствовал, что почти побывал там.
Я сложил кресло-каталку и убрал его в кузов пикапа, а папа уселся на пассажирское место.
— Сперва заедем в магазин, — сказал он. — Мне нужно успеть сдать вот это до шести часов. — Только тут я заметил, что он держал в руке два билета лото.
— Ты все еще играешь в лото? — сказал я.
— В этот раз я знаю, что весь ряд сложится, — ответил он, не глядя на меня. — Теперь или никогда, — добавил он, и мы оба услышали, как неприятно это прозвучало.
Я остановился перед магазином возле перекрестка, зашел туда и отдал билеты, папа ждал в машине. Я смотрел на неровные крестики, поставленные его рукой, из них складывался рисунок, который я понять не мог, но который тем не менее был прост. Семь тщательно продуманных цифр, я это знал, потому что папа играл в лото, сколько я себя помнил, он даже раздобыл справочники по определению вероятности. Я стоял, держа в руках два купона, и вспоминал, как смеялся, услышав впервые об этих справочниках, смеялся над его наивной верой в выигрыш, в то, что весь ряд сложится, как он говорил, и вот теперь сам стоял здесь со всей серьезностью, чтобы заплатить за два самых последних билета в его жизни.
— Теперь или никогда, — сказал я мужчине в кассе.
— Так они все говорят, — сказал он и улыбнулся.
— Куда поедем? — сказал я папе, сев в машину.
— Тебе решать, — ответил он.