Поэтому же структурная модель языка с такой легкостью и естественностью заимствовала категории и параметры, в которых описывается язык, из таксономического инвентаря предыдущей эпохи, лишь транспонировав их в мир идеальных релятивных таксономий. Звук преображается в фонему, наборы «этимологических форм» (как их называли в XIX веке) — в структуру морфологических парадигм, «формы словосочетаний» и «члены предложения» — в синтаксические схемы и функции, словарные единицы и их толкования — в лексемы и семемы. Я не хочу сказать, что этот процесс не заключал в себе ничего, кроме механического переписывания из одних понятийных конвенций в другие: несомненно, рассмотрение всех этих единиц на абстрактно-реляционном уровне позволило обнаружить много нового и далеко продвинуло лингвистику на избранном ею пути. Для меня, однако, выглядит симптоматичным тот факт, что сам принцип членения языка именно на такие «единицы», унаследованные от позитивистской науки, не подвергнулся сомнению; было, конечно, немало частных ревизий того, из каких и скольких компонентов складывается языковой механизм, но в принципе инвентарь базовых единиц, в которых мы мыслим описание языка, остается — с поправкой на абстрактное их отображение — тем же, что в XIX веке.
Сама бескомпромиссность, с которой новое направление мысли противополагало себя «позитивизму», оказывалась интеллектуальной ловушкой. «Новый мир» идеальных ценностей, построенный как диаметральная противоположность «старого», оборачивался его близнецом-антиподом (или, если угодно, «обратной перспективой»)[24]. Идеальное оказывалось противоположным, а не внеположным эмпирическому.
Бескомпромиссное разделение «внешнего» и «внутреннего»[25], релятивного и предметного, всеобщего имманентного порядка и его индивидуальных реализаций в конкретных условиях получило терминологическое обозначение, в различных вариантах теории, как противопоставление langue vs. parole, competence vs. performance, кода и сообщения. Расхождения могли касаться того, какие конкретные аспекты языковой деятельности относить к одному либо другому из этих полюсов — например, составляет ли «прагматический» аспект часть языкового устройства, либо относится к внешней речевой реализации последнего, — но не сам этот принцип, согласно которому разрозненное эмпирическое бытие предмета восходит к его скрытой внутренней сущности. В этой оппозиции эмпирический материал выступает в роли косной среды, подлежащей завоеванию концептуализирующей мыслью, — своего рода враждебного хаоса, относительно которого необходимо найти правильную идею, способную обнаружить в нем разумный конструктивный порядок. Если в эмпирическом опыте имеется нечто, по самой своей природе не поддающееся такому концептуальному очищению, — эта часть опыта отбрасывается как несущественная, либо попросту остается незамеченной.
Нет ничего более эмпирически очевидного, чем тот факт, что каждый случай употребления какой-либо языковой формы в речи каждого отдельного говорящего уникален и никогда в точности не повторяется:
меняется контекст, среда, физическое и эмоциональное состояние говорящего, его прошлый опыт и опыт всех тех людей, с которыми он вступает во взаимодействие; все это влияет и на понимание формы, и на ее физическое воплощение. Но принять этот факт во всей его полноте, а не в каком-либо заранее ограниченном объеме, — значит распроститься с идеей создать модель языка как устройства, которым все говорящие на данном языке руководствуются в различных проявлениях своей языковой деятельности. Поэтому отрывочность, разнородность и изменчивость нашего повседневного языкового опыта оценивается как нечто вторичное и производное по отношению к организованному и стабильному ядру структурных правил: как внешний «шум», сквозь который изначальному порядку удается пробиться с большими или меньшими потерями. В этом модернистское мышление сходилось с позитивистским, для которого разрозненность и подвижность эмпирического мира также была нестерпимой, поскольку она противоречила представлению о фиксированных, всегда самим себе тождественных фактах[26].
Другой чертой, которую мышление абстрактными конструкциями унаследовало от позитивизма, было стремление к безличной объективности. Изучение предмета призвано было раскрыть его имманентную сущность, заключенную «в себе и для себя» (согласно знаменитой формуле Соссюра) и не зависящую ни от личности познающего субъекта, ни от личности того, чье «употребление» предмета для нужд и в условиях его жизни поставляет сырой материал для концептуальной модели. Субъективность представляется пороком, обесценивающим описание; в ней видят проявление того самого хаоса и разрозненности эмпирического существования, борьба с которыми и преодоление которых составляет главную цель научного осмысливания предмета. Представление о том, что «истинная сущность» предмета не существует «в себе и для себя»[27], но неотделима от позиции субъекта по отношению к этому предмету[28] и изменяется вместе с этой позицией, равным образом чуждо исследователю, мыслящему свой предмет в категориях абстрактной конструкции либо эмпирической классификации.
24
Здесь снова можно вспомнить Флоренского, с его стремлением «подсмотреть» — во сне, через посредство иконы, средневековой или модернистической живописи — трансцендентный мир. Категории и законы этого мира оказываются прямой противоположностью эмпирических категорий и законов: время движется в обратном направлении, пространство развертывается по законам неэвклидовой геометрии — но это все то же время и все то же пространство, только с отрицательным знаком, или, по словам Флоренского, «вывернутое через себя». («Иконостас»…. стр. 201).
25
Термины Соссюра: linguistique exteme vs. linguistique inteme. (Ferdinand de Saussure,
26
«Логический эмпиризм», или («позитивизм») 1920–30-х гг. (Карнап) объявил настоящую войну «естественному языку», с его смысловой непоследовательностью и множественностью, делающими невозможным недвусмысленно отличить «истинное» высказывание от «ложного», «осмысленное» от «бессмысленного». Философия языка Венского кружка ставила целью выработать такой искусственно построенный понятийный язык, семантические правила которого были бы свободны от этих недостатков — по словам Каркала, такой язык, на котором оказалось бы невозможным какое бы то ни было «метафизическое» высказывание. (Rudolph Carnap, «The Elimination of Metaphysics through the Logical Analysis of Language». —
27
28
Последовательная критика абстрактности кантианского субъекта, чья познающая деятельность полностью отделена от его жизненного опыта, составляет одну из центральных тем русской философии: В. С. Соловьев, «Кризис западной философии. Против позитивистов». —