Наконец, еще одна характерная черта модернизма, на которую мне хотелось бы обратить внимание, — это культ «нового», понимаемого как полная и бескомпромиссная противоположность «старому». Модернистское самосознание предполагает постоянную борьбу против рутины, привычки, автоматизма повседневного мышления и существования. Конечно, наличный материал — будь то языковые «единицы» или литературные «приемы» — многократно используется, но используется именно в качестве строительного материала, из которого всякий раз требуется что-то построить заново: только так возможно противостоять мертвящей «автоматизации», которая постоянно грозит превратить мысль в бессмысленную рутину. Новое все время борется со старым, деавтоматизированное — с автоматизированным, как жизнь и смерть, как Ормузд и Ариман[29]. Применительно к языку такое мироощущение ведет к убежденности в том, что каждый говорящий в каждый момент языковой деятельности заново создает, пользуясь известными ему правилами, новые речевые построения из первичных строительных элементов. Тот факт, что и в своей, и в чужой речи мы то и дело встречаем хорошо нам знакомые, вновь и вновь повторяющиеся (в точности либо с вариациями) речевые блоки, текстуальные фрагменты, цитаты и полуцитаты, которые мы все помним и немедленно узнаем, при всей своей эмпирической очевидности, либо совсем игнорируется, либо оттесняется на’ периферию картины языка, под такими характерными именами, как «клише», «формулы», «шаблоны», «идиомы». Подразумевается, что речь, изобилующая «шаблонами», — это плохая, неценная речь; это та рутина, которая постоянно нарастает, как ржавчина, на поверхности языка, мешая созданию «новых» построений.
Модернистический антипозитивизм, обернувшийся «неопозитивизмом», являл собой, быть может, наиболее энергичную и целеустремленную, но никак не монопольную интеллектуальную силу своей эпохи, особенно в ее начале. Другим проявлением кризиса эмпирического знания стала мощная волна неоромантического идеализма, стремившегося не столько перестроить позитивистские классификации в новые абстрактно-реляционные порядки, сколько утвердить принципиальную внеположность идеальных ценностей любой механически упорядоченной системе. Эпоха начала века стала свидетелем возрождения динамического подхода, стремившегося представить различные жизненные процессы, и в особенности духовную жизнь, в виде непрерывно развертываемой «длительности», не укладывающейся в параметры какого бы то ни было фиксированного устройства. Читатель понимает, что я имею в виду в первую очередь идеи «длительности» и «творческой эволюции» А. Бергсона, которые мне представляются наиболее обобщенным философским выражением этого направления мысли[30]. В 1900–1920-е гг. идеи Бергсона получили широкий отклик как в естественных науках (прежде всего, в «неоламаркистской» биологии), так и, в особенности, в различных художественных явлениях и теоретических системах, относящихся к вопросам языка и эстетики, — от Пруста и Мандельштама до К. Фосслера[31] и Л. Шпитцера, Г. Шухардта и Н. Марра[32], Бахтина и Э. Ауэрбаха.
Стремление преодолеть биполярную протипоставленность идеальной сущности вещей и их эмпирического бытия, сознающего себя субъекта и окружающей его среды являлось также определяющей чертой русской философской мысли начала века. Ее истоком послужила критика В. Соловьевым западноевропейской философской традиции, все развитие которой, по мысли Соловьева, не способно было выйти из русла этой оппозиции, попеременно склоняясь то к одному, то к другому ее полюсу[33]. В эпоху своего расцвета (1900–1910-е гг.) русской идеалистической философии удалось создать картины общественной и душевной жизни человека, вырывающиеся из рамок дилеммы эмпирического — рационального. Из этой философской основы вышли два явления 1920–1930-х гг. в области изучения языка и мысли, к которым я ощущаю особую близость и на которые мне еще не раз предстоит ссылаться: концепция гетероглоссии и диалогической открытости коммуникативной деятельности Бахтина и наблюдения Выготского над динамическим характером внутренней речи в ее соотношении с мышлением. Я уже не говорю о таких художниках, как Мандельштам, Пастернак, Кандинский, высказывания которых о природе языка и образного мышления, при всей своей идиосинкретичной метафоричности, представляют собой важное явление в истории филологической и эстетической мысли начала века.
29
Это умонастроение с большой силой выражено в ранних работах Шкловского: «Воскрешение слова» и «Искусство как прием» Соответственно, это положение Формального метода заняло одно из центральных мест в критике его у Медведева, который, вслед за Бахтиным, мыслит литературу как континуальный процесс, в котором не существует разделения и противопоставления «нового» и «старого» Медведев иронизирует по поводу идеи о периодическом «освежении» литературных приемов, при котором отработанные до «автоматизма» приемы, по его выражению, «уходят вниз гулять под паром». (П. Н. Медведев,
30
Как я уже упоминал, Бергсон поставил в основание своей философии принципиальное различие между материальным и духовным миром. Первый существует по законам «геометрии»: он состоит из дискретных и устойчивых компонентов; второй существует как «длительность» — непрерывное развертывание, не знающее устойчивых состояний и элементов, каждое мгновение которого потенциально заключает в себе весь процесс. (Henri Bergson, L’evolution creatrice, Paris, 1907, гл. 1). Критика Бергсона предвосхитила настойчивое стремление представить язык в терминах геометрии (если не Эвклида, то Лобачевского), ставшее доминантным мотивом философии языка в первой половине XX в. — от Флоренского, Хлебникова, Карнапа и раннего Виттгенштейна до Сталина.
31
Мне хочется сказать здесь несколько слов о Фосслере, поскольку о нем ныне редко вспоминают, а между тем его по праву следует назвать первым в ряду филологов этого столетия, стремившихся к созданию теории языка, способной выявить его динамический и личностно-творческий характер. Свой подход к языку, который он называл «идеалистическим», Фосслер противопоставлял «позитивизму» не только младограмматиков, но и Соссюра. (Kari Vossler,
32
Неразрывная связь языка с идеологией, и шире, с духовной деятельностью, и в связи с этим множественность процессов языкового творчества, не помещающаяся в рамки фиксированных правил, — таковы были посылки, из которых исходил Н. Я. Марр в своей критике «буржуазного» позитивизма в языкознании. В подходе Марра можно обнаружить немало общего с идеями Фосслера, с одной стороны, Бахтина и его школы (в их критике соссюровской лингвистики и Формального метода в литературной теории), с другой. Разумеется, следует отличать значение, которое идеи Марра имели в контексте 1910–1920-х годов, от того осмысления, которое «марризм» получил в позднейшую эпоху как среди его адептов, так и разоблачителей.