Как это ни странно, представление о языке как предмете лингвистики обычно не вызывает в рамках этой дисциплины ни слишком больших затруднений, ни принципиальных расхождений во мнениях; странно — принимая во внимание всю невообразимую громадность этого «предмета» и ту полную неотступность, с которой он принимает участие во всех проявлениях нашей жизни, в каждое ее мгновение. Если взглянуть на то, как в течение последних ста или полутораста лет изменялись воззрения на ход истории, экономические отношения, природу человеческого сознания — словом, на предметы такого же порядка сложности и всеобщности, как язык, — можно увидеть, как борются и сменяют друг друга резко различные подходы, как кардинальным образом изменяется каждый раз вся картина предмета, самые фундаментальные категории и представления, казавшиеся до этого незыблемыми. Но лингвистика все это время продолжала и продолжает идти по дороге, проложенной рационализмом и детерминизмом Просвещения. В том, как она определяла и сегодня еще определяет свой предмет и цели и способы его описания, явственно проглядывает духовное наследие эпохи, предшествовавшей Французской революции: все та же вера в универсальность принципов разумной и целесообразной организации, действительных для любого феномена, все то же иерархическое отношение между идеальным «внутренним» порядком и его «внешней», несовершенной реализацией, все та же устремленность к всеобщему и постоянному, для которого все индивидуальное и преходящее служит лишь первичным сырым материалом концептуализирующей работы, наконец, все тот же детерминизм в выстраивании алгоритмических правил, покоящийся на уверенности, что из пункта А в пункт В всегда ведет одна и та же дорога, — даже если совершенно неизвестно, где эти пункты находятся и что это вообще значит, что мы «попали» из одного из них в другой[2].
Какие бы методы и инструменты ни разрабатывались с целью дать более эффективное описание языка, само это описание, в качестве конечной цели предпринимаемых лингвистикой усилий, неизменно рисуется в виде некоего чрезвычайно сложного и эффективного устройства, каким-то неизвестным, но вполне единообразным способом помещающегося в сознании каждого «носителя» данного языка[3]. В качестве исходной посылки молчаливо принимается, что работа этого устройства совершается по принципу всякого рационально построенного механизма, то есть на основании разумно организованных, постоянно и регулярно действующих операционных правил, последовательное и точное применение которых способно принести определенные, всегда самим себе тождественные «правильные» результаты. Какова природа этого устройства, из каких субмеханизмов оно складывается, как работают его правила, — на этот счет существует множество различных мнений, к разрешению этих вопросов направлялись и направляются усилия многих поколений лингвистов и преподавателей языка. Великие лингвисты XX столетия — их имена у всех на памяти — преобразовали и развили аппарат лингвистического описания самым поразительным и захватывающим образом; смешно даже сравнивать наши сегодняшние представления о строении языка в целом и отдельных его механизмов с теми, которые существовали во времена Декарта или Кондильяка. Но сами понятия «строения языка в целом» и его «отдельных механизмов» — по-прежнему с нами, и пожалуй, с большей безусловностью вкладываемого в них значения, чем когда-либо прежде. В этом отношении к истории лингвистики вполне можно было бы применить слова Мандельштама, сказанные по поводу детерминистской картины литературного процесса, о том, что такая картина напоминает «конкурс изобретений на улучшение какой-то литературной машины, причем неизвестно, где скрывается жюри и для какой цели эта машина служит»[4].
В эпохи, тяготеющие к тотальным утопическим идеалам — как, например, в 1910–1920-е или 1950–1960-е годы, — лингвистика оказывается вознагражденной за эту свою верность принципам рационализма и детерминизма; в эти эпохи она выходит на авансцену интеллектуальной жизни, привлекает к себе всеобщее внимание, показывает путь другим областям знания. Но в эпохи, когда хрустальный дворец утопического всеединства обращается в пыль, такая позиция грозит ей превращением в интеллектуальное захолустье, до которого почти не докатывается «шум времени» — новые идеи, проблемы, сомнения, занимающие современников.
2
Проницательная критика укорененности лингвистики XX века в рационализме минувших столетий содержится в работах Ю. Кристевой. Согласно Кристевой, авангардная поза структурального лингвиста маскирует «мужчину семнадцатого века», чья мысль полностью подчинена глубоко устарелой иерархической и рационалистической идеологии: «Лингвистика все еще купается в лучах систематизирующего мышления, которое преобладало во времена ее зарождения… Ее этические основания принадлежат прошлому — современные лингвисты звучат в своих работах как мужчины семнадцатого столетия… поборники угнетения и защитники разумности социального договора». («L’etique de la linguistique». — Julia Kristeva,
3
Впрочем, говорить о «неизвестности» того, каким образом знание языка укладывается в сознании говорящих, — значит недооценивать тот материалистический буквализм, с которым наука, от классической работы Якобсона об афазии
4
«О природе слова». — Осип Мандельштам,