В чем заключаются позитивные моменты сбора и анализа материала при помощи магнитофонных записей как основного инструмента получения языкового (речевого) материала? Интервью в социолингвистическом аспекте признается одним из методов получения той или иной релевантной для исследователя информации. Непринужденные разговоры, беседы на самые разные темы, неофициальность, порой шутливость, отсутствие натянутости в беседах, самые различные и незапланированные заранее места собеседования (кухня, церковный дворик, машина, кафе) – все эти, на первый взгляд, внешние атрибуты речевого общения первостепенны, по мнению Е. А. Земской, для получения языкового материала и адекватных суждений об эмигрантском узусе.
Однако при таком сборе материала исследователя могут подстерегать неожиданности и даже разочарования. Выразительные примеры такого рода приводит известный американский ученый Д. Эндрюс, изучавший язык эмигрантов третьей волны (приехавших туда в 1960–1970-е гг.) в США.
Во-первых, многие эмигранты относились к предложению взять у них интервью очень настороженно, подозрительно (leery) и никак не могли забыть о присутствии магнитофона в доме, где происходила запись непринужденной беседы;
во-вторых, интервьюеру немалого труда стоило убедить информантов в своем добром намерении использовать интервью для строго научных целей;
в-третьих, как результат этого, некоторые интервьюируемые решили, что идет проверка их русского языка и поэтому хотели доказать интервьюеру, что они говорят по-русски чисто, их русский свободен от интерференции и, напротив, другие информанты пытались «понравиться» интервьюеру весьма необычным образом – использовать в своей речи англицизмы каким-то намеренно-искусственным изощренным способом [Andrews 1999: 60–61]. Понятно, что язык эмиграции не может замыкаться только на устноречевых продуктах. Итак, критика интервью как надежного социолингвистического инструментария основывается или на отсутствии естественности речевого поведения информанта в случае повышенных эмоционально-психических реакций индивида, или на его подсознательной, недекларируемой и не демонстрируемой исследователю лингвоповеденческой самоцензуре, в свою очередь приводящей к осознанным и неосознанным искажениям информации. Справедливо признает такую возможность автоцензуры («Вполне допускаю, что мои информанты с родными и близкими друзьями говорили бы несколько иначе» [Земская 2004: 411]) и Е. А. Земская, делая на это некоторую скидку,[12] смягчает недостатки метода интервьюирования заменой термина интервью более нейтральным словом беседа, терминологизируя его для решения своих исследовательских целей: «[м]ои разговоры с информантами никогда не имели характера интервью. […]…[Н]аши беседы [везде выделено мной. – А. З.] имели дружеский, откровенный характер» [она же: 411]. Нужны и другие инструменты, методы сбора эмпирического материала и методики его исследования.
Можно ли утверждать, что у эмигрантов первой волны «такой же» разговорный язык, как у русских, проживавших в СССР/России? Это спорный, дискуссионный момент исследования языка эмиграции. Так, исходной точкой отсчета и при сборе материала, и при анализе полученных данных для Е. А. Земской являлась устноразговорная речь («магнитофонные и ручные записи»). Вывод этого исследователя таков: инновации, зафиксированные в эмигрантском узусе, «типичны и для российского русского языка (РЯ), т. е. репрезентируют различие между разговорным русским языком и книжным [выделено мной. – А. З.] русским языком» [Земская 2004: 411]. Этот вывод Е. А. Земской оспаривается, например, О. А. Лаптевой, полагающей, что в устной эмигрантской речи явственна «ориентация на литературность. […] Это приводит к практическому отсутствию различий [выделено мной. – А. З.] между устными и письменными языковыми средствами – потому что и те, и другие в речи такого типа являются общелитературными, свойственными и устной, и письменной речи одновременно» [Лаптева 1996: 141]. Причину этого О. А. Лаптева видит в слабой дифференцированности устной и письменной форм в начале XX в., строящихся на базе общелитературных черт и характеризующихся доминированием унифицирующих тенденций над дифференцирующими. Она считает, что разговорная речь как одна из коммуникативных форм русского литературного языка приобрела специфические черты позднее, уже после отъезда из страны эмигрантов первой волны, и ее обособление было обусловлено складывавшимся в 1920–1930-е гг. «партийно-производственным воляпюком» [там же: 141]. Действительно, в эмигрантском узусе отсутствуют многие лексические, грамматические, словообразовательные новшества, вошедшие и в русский литературный, и в разговорный язык после 1917 г. и представляющие, по сути, элементы партийно-политического (под)стиля. Эмигранты чутко (точнее – болезненно-иронически) реагировали на такие советские языковые новации, именно они часто и служили основной причиной именования русского советского языка «блатным жаргоном», но не в собственно терминологическом значении, а скорее с целью обобщенно-квалифицирующей характеристики «новояза». Эмигранты скорее подразумевали под «жаргоном» проникшее в письменный и устный советский язык большое количество жаргонных лексических элементов (в первую очередь тюремных, партийно-групповых, военно-профессиональных). Эмигрантская как устная, так и письменная речь характеризовалась если не полным отсутствием таких публицистических штампов, элементов официально-делового стиля, то их гораздо меньшим «удельным весом» в языковой ткани эмигранта, в сравнении с речевой практикой среднестатистического советского человека.
12
Е. А. Земская, признавая недостатки интервью, настаивала на том, что интервьюируемый постепенно привыкает к магнитофону и забывает о его существовании, в дальнейшем ведя себя вполне естественно и непринужденно [РРР 1973: 5–39].