Выбрать главу

Пауза. Рот человека-выстрела вдруг изгибается, особенно глубокая затяжка папиросой, нечто вроде улыбки, и в последний раз, особенно коротко: БА! Последний фонтанчик, последние осколки. Щит абсолютно чёрен. Из публики, и от Ба, не "м-м-м", а "у-у-у", свидетельство уравнявшего всех счастья. Всех: в толпе и на сцене. Желанное царство льва и ягненка, рай. Всё забыто, есть только это: фонтаны фаянса и пять погасших с криком "ба!" белых глаз на чёрном лике. Всё забыто, и отсвет счастья на светлом лице Ба, ибо в этот миг всеми забыто всё. Всем за шиворот вползает один, с мурашками, ветер одного на всех беспамятства. И виной тому Сандро Сандрелли, человековыстрел.

Я видел падающие к ножкам кресла медные гильзы, никаких подделок, всё настоящее. Я видел, как он, не глядя вниз, надевает туфли и, отплюнув гильзу выкуренной папиросы, небрежно роняет на все эти отстрелянные гильзы винчестер, и сразу, не глядя и на чревовещателя, уходит. Спохватившись, аккордеонист снова растягивает мехи. А тот уходит под кривую усмешку хроматического марша, с прямой, похожей на профиль его лица, спиной - куда? И уносит с собой - что? Ах, как хроматически щемит сердце, покорёженное этими усмешками утрат, зачем? Дёргается, словно от боли, щека Ба. Словно в неё попали осколки фаянсовых блюдечек, или сама пуля, сам выстрел. Ну да, если взять значение этого слова пошире, то да, попал. Взять значение не слова, самого выстрела. И вот, понурив головы, и вот, шаркая ватными ногами по скрытой под очистками и угольным снегом мостовой, и вот, будто с похорон, уходим и мы.

Я видел слишком многое, к счастью, не умея это многое свести к немногим внятным словам. И всё же, Ба повела себя слишком неосторожно, позволив мне увидеть себя. Это было поопасней возможного менингита, но - что она могла поделать с собой, бедная Ба? Позволив мне лишь на секунду отпочковаться от себя, она поступила поистине неосмотрительно. Да, одного этого было чересчур много для меня, и чересчур рано, конечно: я был разбит увиденным, я от него устал. Осмотрительность, вроде бы уже ставшая и моей привычкой, покинула и меня.

- Бабуля, - позвал я беспечно, отвратительным фамильярно-любезным тоном врача, похлопывающего по щеке смертельно больного пациента, когда мы вышли за пределы Большого базара, оставив всё, всё позади.

- Бабуля, - спросил я, - а зачем ему белые перчатки? На белом куда виднее грязь, он бы должен это знать.

Ба дрогнула. По-видимому, я попал в ту же цель, куда только что угодили осколочки выстрела. Ба осмотрела меня с головы до ног, потом серый взгляд остановился на моей переносице. Я съёжился: чёрт знает, что такое мне пригрезилось там, на базаре. Никакого следа того, что оправдало бы мой тон. Никаких вскрывшихся тайн, болван, с чего я это взял, с кем вздумал играть в эти игры? Потом её глаза сощурились и я был насквозь просвечен серым лучом, проткнут стальным прутом. Сердце моё гнусно чавкнуло. Поняла ли она, что я почти нарочно... Она повела головой, поворачиваясь ко мне полупрофилем, и утомлённо вынесла приговор:

- Это ты грязен, а именно - предельно. И должна это была знать я. Интересно, где это нужно шляться, чтобы так изгвоздаться? Сейчас придём - и в ванну, немедленно.

Да, я был вывалян в грязи, таким был этот мне урок на будущее. Меня подвёл мой хвалёный ум, я слишком ошалел от испытанного совместно счастья, от овевающего нас обоих одного и того же ветра, сделавшего меня заговорщиком - в одном заговоре с нею, с Ба. Я просто обезумел, если счёл нас членами дворовой, одной и той же шайки. Меня подвёл этот сандреллиевский рай, я вообразил, что ягнёнок уже устроился рядом с львицей. И подумать только, дальше я собирался спросить, что же это за фокус такой - выстрел! А потом и - о, самоубийца! что бы могла значить та пауза, для чего она, и кому именно предназначалась, на какого идиота рассчитана! Этого урока на будущее мне не забыть никогда, и значит, вот, что оно такое, будущее: оно - память. Вернее - насмешка памяти.

Ох, если б и в самом деле можно было достоверно знать, кому что предназначается, и что на кого рассчитано... С этой мыслью я, разбитый телом и душой, строил себе вечером кулибку. В тесноте кулибки ссадины, в первую очередь - душевные, зазудели втрое сильней. То, что мне удалось избежать вопросов Ю, не поправило положения. Что, впрочем, могло бы быть сквернее, чем услышанное после поразившего самоё сердце выстрела: "ну как, тебе понравилось?" Сердце, cражённое выстрелом - оно так пусто, так темно! Окны там забелены мелом и прикрыты ставнями, хозяйки-души нет, простыл и след... Оно собирается замолкнуть, может быть, навсегда, а его вдруг любезно спрашивают, понравилось ли ему всё это. Гнуснее такого нагло-фамильярного вопроса - только мои собственные, которые я чуть было не задал Ба. Разумеется, и вопрос Ю уже был готов сорваться с его языка, но тут спасительница Изабелла опередила всех:

- Что-то он невесёлый... Тень отца Гамлета. Точнее, his grandmother's shadow.

И воспитанный Ю проглотил свой вопрос. Я накрыл голову клапаном кулибки и мне сразу захотелось поплакать. Но я сдержался, вытащил из-под подушки книгу, зажёг фонарик.

"Но ведь Бог не умертвил меня", прочёл я, и в мой затылок задул базарный холодный ветер c мурашками. Подумаешь, происшествие: "дама из шестнадцатого номера просила передать, что во время вашего номера, между вашими пальцами всем была видна грязь". Надел перчатки - и уже не видно, никому... Но почему-то снова в затылок: тот же ветер.

Боже ты, Боже всех ветров! И шиколата.

ГЛАВА ПЯТАЯ

К чему притворяться, при всём очевидном различии этих двух происшествий, я не могу разделить своё отношение к ним - на два различных отношения. Не получается деление, не выходит и вычитание одного из другого. Сложение, допустим, да. Но оно - дело прошлое, всё давно уж и так сложилось, так что сегодня срабатывает лишь умножение. Оно работает и когда я сегодня пытаюсь реконструировать себя того, в том судорожном пятьдесят втором году, почему-то тут возникает образ морщинистого примороженного белья на верёвке... Когда я безуспешно пытаюсь вычесть из сегодняшнего меня - меня тогдашнего. В результате усилий обнаруживается лишь невозможность глянуть на прежнее прежними моими глазами.

Вместо них глядят на меня из того года чужие глаза: серые, голубые, чёрные, синие, и только после, позади этих чужих, как самые чужие, в последнюю очередь мои зеленоватые - и то, оказывается, теперешние. Мой номер опять шестнадцатый, всегда шестнадцатый, как ни крути. И как ни крути - а вывернуть карманы пиджака куда проще, оказывается, чем карманы памяти, хотя заранее и там, и тут не угадать, что именно вытащишь оттуда. Может быть, что-нибудь существенное, а может быть - простой мусор, смесь табачного крошева с обрезками ногтей, плюс то, чему и названия-то нет, такая это дрянь.

С другой стороны, от глаз того мальчишки с вывороченными внутрь коленками, с бобриком и в бобочке, тоже так просто не отделаешься, отсюда всё упрямство работающей только в одном направлении арифметики. Да и весь он по-прежнему тут, под рукой, ещё ближе - вот тут подмышкой, никуда не девался. Как нас разграничить: вот я - а вон тот мальчишка, а вон там уже и... чёрт только знает, что такое там! Никак. Я и сейчас гляжу на себя теми, его, чрезмерно выпуклыми глазами, которые считаю своими, и отделиться от них не могу. К чему притворяться: никто этого не может.

Пойдём дальше: притворяться просто тщетно. И перед кем это? Когда ты перед зеркалом, или в кулибке, перед кем? Каждый раз она своя, и только своя, в ней никого, кроме тебя и необходимого: простыня, одеяло, шуба - если она есть клапан на голову, нос в воротник, выхлопные газы, запах собственного тела. Собственного, своего, в кулибке - всё собственное, хотя и у каждого своё: своя бочка, свой негр, и своя Жанна... и даже своя Ба. Я пишу от имени каждого, прикрываясь именем мальчишки, а что мне остаётся делать, если именно этот мальчишка меня не покинул до сих пор, со всеми своими врождёнными стигматами, вплоть до умело скрываемого теперь косоглазия? Я пишу, многое видя и понимая так же, как он, немного косовато, скажут некоторые... Что ж, значит, меня лично не одарили особой мудростью, или такое косоватое понимание и есть особая мудрость.