Да и не нам адресовалась эта гримаска, не в нашу сторону был отправлен снисходительно-укоряющий синий взор. Этой милости удостоился подлинный виновник заикания, придумавший столь неловкую модуляцию, точнее - скромный его бюстик на крышке "Беккера", а не мы, случайные свидетели маленького конфуза. И дело было вовсе не в отпущенном на эту операцию времени: пауза продлилась вполне достаточно, чтобы успеть послать этот взор отцу, а потом и всем нам.
И в заключение - персонально мне, так, на всякий случай... Впрок, на будущее.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Пожалуй, можно воспользоваться этой паузой, чтобы под прикрытием шёпота анемонов пошептаться самим. Нет, не о будущем, конечно. Наоборот - о прошлом. Можно послушать, о чём перешёптываются листья другого тополя, шум его и сегодня заставляет сжиматься сердце: фамильного, генеалогического древа. Гинекологического, не преминул бы уточнить отец, оттого, мол, сердце и сжимается.
Корнем древа ради cправедливости следует назвать прадедушку Илью Борисовича, справедливости лишь формальной, для чистоты совести, не больше. Прадедушка умер ещё до войны, не подозревая о том прошлом, которое стало прошлым позже - и о котором мы теперь готовимся пошептаться. До двадцать шестого года Илья Борисович держал метизную лавку, был коммерсантом, согласно рассказам Ди, не любившего слово "лавочник". Человек, давший отчество Илье Борисовичу, был выходцем из Прибалтики. Или Восточной Пруссии? Неплохо бы уточнить эту географию, она могла бы поведать нам то, что необходимо знать о почве, в которую погружены корни семьи. Жаль, что из семейной легенды, вернее - из умолчаний в ней, можно извлечь только одно, что пра-прадедушка вообще-то был. По крайней мере, преисполненные значения паузы, прослаивающие легенду, намекают на возможность его бытия. Но эти намёки - всё, что выпускают из своих глубин умолчания старинных легенд. Своё главное содержание они хранят стойко, крепко объяв его своими тёмными водами: до самой его сути, до души. Ну, а теперь уж и подавно никто не заполнит этих пауз задушевными звуками, никто не заговорит по душам, не разъяснит умолчаний и ничего больше не уточнит. Сделать это просто некому: поздно.
У самого Ильи Борисовича было два сына. Старший, Борис, в начале века организовал отряд самообороны и, кажется, пристрелил лавочника-мясника, прожившего бок о бок с метизной лавкой двадцать лет и вдруг возглавившего толпу, явившуюся погромить соседа. По словам Ди, в этом случае слова "лавочник" не избегавшего, у его старшего брата был большой наган. Когда же занавес после конституционных праздников опустился, Борис нелегально перебрался в Бельгию, а после и в Америку. В конце тридцатых оттуда неожиданно приехала его тамошняя жена, к которой с тех пор прочно прилепилась кличка "американка". Она поселилась в Москве, сообщив, что Борис просто сошёл с ума, но уточнить диагноз отказалась. Впрочем, никто и не настаивал: даже Ди. Прадедушка, дождавшись этого известия, умер. А Ба вообще избегала вступать в отношения с американкой. Но и без уточнений все прекрасно понимали, что дело вовсе не обязательно касалось сумасшедшего дома, реплика американки могла означать, к примеру, что Борис стал есть свинину.
Кроме этой ненадёжной свидетельницы, не было никого, кто бы подтвердил, что Борис продолжает существовать в том же смысле, в каком существуют другие члены семьи: реально. Но несмотря на это - в жизни дома он продолжал играть значительную роль, верней, в этой жизни ему отводилось значительное место, как если бы он, совершенно бесплотный, мог вообще занимать какие-то места. Это делалось, наверное, на тот случай, когда б и он вдруг вернулся в эту жизнь, обрёл плоть и заявил претензии на отпущенный ему кусок пространства. Роль бесплотного Бориса выглядела неадекватно весомой, особенно в сравнении с абсолютно никакой ролью прадедушки, которого все эти годы до возвращения американки можно было видеть и, если захотеть, то и пощупать. Даже в сравнении с ролью самого Ди, его младшего брата. Что до косвенных свидетельств существования Бориса, пусть где-то там за горизонтом, пусть призрачного, но хоть какого-то его бытия - то ведь даже письма, приходившие поначалу из Бельгии, а потом и из Америки, прочитывались Ильёй Борисовичем в одиночестве и сразу после этого сжигались. Почему? И опять - умолчание, пауза. И попробуйте сказать, что это не выразительная пауза.
Здесь и я выразительно перевожу дыхание, чтобы не упустить ни капельки того умиления, с которым приступаю к самому Ди. Глава вторая, и третья, и всякая другая, включая последнюю: потому что я по-прежнему люблю тебя, Ди. Нет, не по-прежнему: больше, чем прежде, ведь я и сам стал больше, чуточку да вырос.
Возможно, о, вполне возможно, что все дарования Ди исчерпывались упорством и усидчивостью. Но кто скажет, что этого мало, глядя на то, какую работу делают эти природные качества в соединении с нажитым умением смиренно обожать свои кумиры? Ди с детства оттачивал это своё умение, смиренное обожание, а оселком, конечно же, послужил старший брат. Смирение одного и уверенное превосходство другого, на этом стояло всё равновесие дома и мира, а его никто не желал колебать и через сорок лет. Если и предпринимались когда-нибудь попытки нарушить это равновесие, то память о них давно похоронили в самых глубоких шкафах, в секретнейших ящиках душ сам Ди и, конечно, посвящённая в секрет Ба. Должное отношение к Борису оберегалось ими обоими подобно самому важному и самому хрупкому бюстику: ни одна пылинка, никакая сумеречная тень не должна была упасть на него. Этот бесплотный бюстик оставался непорочно белым, даже отец, любитель проверить на зуб репутацию какого-нибудь кумира, оставлял его в покое. Почему так? Вопрос, может быть, преждевременно коснулся другого секретного ящика, упрятанного в душе отца. Настолько секретного, что он и сам не подозревал о существовании этого ящика, как, впрочем, кажется - и о существовании самой души. Это сказано более туманно, чем можно бы, но туман ведь и существует для того, чтобы рассеиваться.
А может быть, исключительная, почти жениховская непорочность облика Бориса принуждала и отца отказываться от своих любимых привычек. Ведь принуждала же она бездушные предметы, самые гадкие из них, например, тот же наган, слово почти исключённое из лексикона Ди, или зауряднейший столовый нож, который он брал в руки с очевидной неприязнью, потому что считал такие предметы воплощением отвратительнейших человеческих свойств - прежде всего злобы, принуждала же она и эти мерзкие предметы к преображению, когда они являлись в связи с обожаемым старшим братом. Тогда и сами их названия звучали иначе, без обычного привкуса негодования: твёрдо и холодно, но уже не вполне чуждо.
Пусть исчезновение Бориса и ослабило чуточку смирение Ди, зато прибавило его обожанию торжественности, и тем укрепило его. С этим исчезновением смысл существования, сфокусированный в старшем брате, не только не потерял ценности, но и перенёсся на конкретные мелочи самой жизни, то есть, как бы неприятно ни звучало это слово, в быт. Ведь обожание Ди направлялось теперь не узким лучом снизу вверх в одну точку - но многими лучами и во все стороны света, так как перенеслось на старые вещи в доме, так или иначе связанные с отсутствующим кумиром. На вещи, в которых навсегда поселился его дух. Поскольку же в некоторых вещах трудно заподозрить присутствие какого-либо духа, а для реалиста-медика Ди такое подозрение в адрес мёртвой материи было, кажется, попросту невозможно, и поскольку направленное во все стороны обожание опасно распылялось, теряя необходимую концентрацию, то вскоре он перенёс всё своё внимание на одну вещь - но поистине королевскую среди всех вещей - и на ней снова сфокусировал лучи обожания: разумеется, на Ба. Нисколько не выйдя при этом за пределы, очерченные образом старшего брата. Да, и это сказано чуточку более туманно, чем следует. Но ведь многое прояснится уже скоро, может быть увы, слишком скоро.