Чё я ещё затырил, если не нравится выражение, то, что унаследовал ещё? Пожалуйста: стаканчик чаю, гостиницы в глубинке - те же вагончики, сцены при полупустых залах - те же раковинки на Базарных площадях, одиночество перед публикой, пришедшей так же поглазеть на меня. Всё, кроме оплаты по маркам, дело тоже уже давнее. Нет, я не зарабатываю себе на пропитание, стреляя по тарелочкам, и не кричу из сундука: "шиколат!" На первый взгляд, сидение в сундуке ничем не напоминает мою работу. Но это только со стороны так кажется, уверяю вас. А суть моей работы - та же, ибо расколачивание тарелочек по сути ничем не отличается от выколачивания Шуберта или даже Бетховена, где бы оно ни происходило: в Чулимске или Ла Валлетте, или даже вот как сейчас - в той самой штраусовской Вене. Что стало бы с миром, если б его покинула музыка? Наплевать, ровно ничего, разве что одной корзиной помады стало бы меньше, можете мне поверить, и это не дикая ересь: вам-то что - а мне лично трудней стало бы обеспечивать себе пропитание и всё необходимое... вплоть до конца жизни. Я ведь не Робинзон, такова жестокая, или банальная, истина, с которой пришлось столкнуться ещё в эпиграфе к первой главе этой книжки. Теперь же можно сказать и получше: и банальная. Такая поправка, увы, теперь просто неизбежна. Это грустно... однако, мы не так уж плохо болтаем, бывает и хуже. Кому не нравится, может выйти вон, на телефон, теперь и на это плевать: и сегодня уже вполне осознанно.
Мы отлично болтаем, могли бы не останавливаться никогда. Но в таком случае мне не закончить эту книгу, а бумага нынче недёшева. Кроме того, книга, собственно, уже вся написалась сама собой, как вообще-то с самого начала и писалась, и мне остаётся лишь вставить её в пристойную раму. Мы, конечно, болтаем - но наша болтовня всегда преисполнена смысла, а смысл этот растечётся по столу, если не затянуть его в жёсткий комбинезон телесной формы, не вставить его водное зеркало в раму берегов. Он вмиг растает и исчезнет, подобно туманчику чьего-то дыхания на зеркале, такого тёплого и родного - и вот вдруг охладившегося и потерявшего всякое значение. И снова станет грустно, в конце концов, не само же зеркало обладает значением, а содержание зеркала, тот самый туманчик: отражённое зеркалом, то ровное, то астматическое, но всегда банальное и жестокое дыхание жизни. Не холодные стекляшки развешанных на ёлке игрушек - а промельки в них, отражённые ими тени составляют плоть этой книжки, они - это она сама. И, значит, зеркало этой книжки - пусть даже оно, приумноженное, и образует жутковатую комнату смеха, тоже наплевать, - есть не только ёлка для Ба, а и сама Ба. И да стоит она неколебимо и вечно, благословенна.
Эта ёлка о том, как хорошо было бы нам с Ба и на необитаемом острове, вдвоём. Не хуже, чем Робинзону с его Богом. Я знаю, о чём говорю, написанная очень большим Робинзоном очень маленькая, минималистская книжечка: разделённая пополам страница с точно развешенными по чашкам весов, одно направо - другое налево, всеми его "хорошо" и всеми "плохо", была моим первым Евангелием. Я и сегодня знаю её наизусть. А вот книгу Ди о докторе Заменгофе со штраусовскими усами, которую он писал полжизни, разумеется - не на древнееврейском, а совсем наоборот, на эсперанто, не помнит никто, хотя и она опубликована. Кому не нравится, может опять выйти вон, а для друзей Ди - возможно, и такие появятся теперь - справка: книга была опубликована частями, в журнале "Nuntempa Bulgaria". Гонорар Ди получил не деньгами, а шерстяной рубашкой, одной, и то не для себя - а для меня.
Но это случилось куда позже, лет пятнадцать спустя после пятьдесят второго года. Он кончился декабрём, тот год, это известно всем, и потому болтать тут дальше не о чем: он кончился, и всё. А в марте следующего, пятьдесят третьего года, я увидел, как плачет моя мать. Теперь уже не у кого спросить, что вызвало эти слёзы, смерть генералиссимуса или Ба. Плакала в тот день вся страна, поди разберись теперь - кто и отчего, ведь именно пятого марта меня повезли в старый наш дом, где в столовой, вокруг лежащей на кушетке Ба стояли все наши. Кто-то подтолкнул меня, чтобы я подошёл поближе. Ба лежала на той же кушетке, что и в прошлый, такой памятный раз, но теперь не ничком - а навзничь. Я с трудом узнал её: она вся пожелтела, будто её всю обмазали мастикой, вся была в тон своим табачным волосам, в которых стала заметна седина. У неё не осталось сил для самого простого движения. Я даже подумал, что она уже... уже умерла. Но она ещё смотрела на меня, скосив глаза, из которых ушла прежняя голубизна.
Она молчала, но уход голубизны наилучшим образом, без слов, говорил о том, что уходит вся Ба, и уходит насовсем. В последний раз, последний... Das Lied ohne Worte, и на этот раз - без даже аккомпанемента, так мы смотрели друг на друга, одни, вдвоём на нашем острове. Только теперь мне открылся смысл того, что в последнее время говорилось вокруг, и к чему я не очень прислушивался: о трудностях последних месяцев, о врачах, о поездке в Ленинград - на консилиум, и что ничего нельзя сделать, и что всё это так неожиданно, и что сроки так коротки, так быстро истекают... собственно, уже истекли. Почему я не прислушивался ко всему этому? Больше того, я намеренно закрывал уши. Впрочем, я и сейчас боюсь боли.
Будто наши говорили не о Ба, так проходили мимо меня все их разговоры. Будто это не Ди с такой свирепостью боролся за её жизнь, что с ним перестали общаться даже те его друзья, которые ещё оставались живы, ещё не попали под "Победу" или под другой какой катафалк. И вот - итоги: он, обессиленный борьбой, лежал в темноте спальни, один, а она лежала в столовой, распростёртая на кушетке, одна, после того, как всю жизнь они пролежали вдвоём на одной кровати. Потерпевший поражение Давид, Ди потом несколько лет не выходил из своей спальни, только по совсем уж неотложным делам. Домашнюю практику он закрыл сразу, а вскоре вышел и на пенсию. За наглухо запечатанными ставнями, жутковато неподвижный во тьме глухой спальни, он растолстел. Мой отец продал старый дом и перевёз Ди, утратившего крышу над головой-одуванчиком домового, в Новую часть города, в нашу квартиру. Ю с Изабеллой переехали в Одессу, а потом и в Америку, где все тоже живут в одном квартале и друг друга знают. И это всё. Всё?
Нет, не всё: бесцветные глаза Ба глядели в мои, и я мужественно пытался не отводить взгляда. От напряжения у меня разрывался, почему-то, пах. Я почувствовал приближение того, что казалось изжитым навеки: тошноты. Я сглотнул слюну, потом ещё раз... Всеми силами я старался удержать эту слюну в себе, не потерять над ней контроль, не сплюнуть. Эта работа занимала меня всего, и я не сразу увидел, как Ба пошевелила пальцами, не сразу понял, что она подзывает меня поближе. Я наклонился над нею...
Рот Ба распахнулся навстречу мне, вернее, нижняя челюсть вдруг отвалилась от верхней, открыв зияющий провал. Я смотрел в него - и ждал, но ничего не дождался: ни звука не выпустили его глубины. И всё длилась, длилась преисполненная значения пауза, тёмными водами умолчания крепко объяв своё содержание. И не было сил заполнить ту паузу звуками, и нет никого, кто изъяснил бы то умолчание: поздно.
И вот, Ба закрыла глаза. Аудиенция была окончена.