Это была та самая песня, которую сложили в зимнем Хомольском лесу Энрико Марино и Антонио Колачионе. «Где-то они теперь?» — с волнением подумал я, вглядываясь в горбоносых загорелых парней с вьющимися смоляными волосами, одетых кто во что: в потрепанные шинели, в гражданское платье, в какие-то зеленые балахоны, на головах пилотки с наушниками и тирольские шляпы, а за спинами громадные серые рюкзаки. Убогий, но воинственный вид!
— Антонио! — крикнул я вне себя от радости и подбежал к эффектно шагавшему рядом с колонной командиру.
Он крепко обнял меня.
— Вот мы и встретились, синьор Николай. Видишь, какая у меня сейчас компания! Фортуна нам улыбается! — шутил и смеялся Антонио.
— А где Марино?
Лицо Колачионе омрачилось.
— Погиб на реке Мораве.
— Вы тоже на восток? — помолчав, спросил я.
— Конечно!.. А, синьор Лаушек! — обернулся Антонио к подошедшему чеху. — И ты жив, благородный рыцарь!
— Жив, жив, дорогой Антонио, и рад за тебя!
Друзья расцеловались.
— А помнишь дорогу, которую мы строили прошлой осенью? — спросил Лаушек.
— Помню, как же!
— Вот это она и есть. Для себя ведь мостили, как я и предсказывал. По ней пойдем с Красной Армией на Белград.
— А потом в Италию, да? Большие дела ждут нас, синьоры! Создадим свободную федерацию европейских республик! Выполним заветы Гарибальди!
— И заветы нашего Яна Гуса! — подхватил чех.
Я с волнением смотрел на них. Как хорошо, что люди разных народов вот так, рука об руку, идут к общей большой и прекрасной цели. Вспомнились слова фронтового друга парторга Джамиля: «Нас должно хватить на многое, на далекое…» «Конечно, хватит», — ответил я ему мысленно, с восторгом глядя на растянувшиеся по дороге войска. Сколько их! И все движутся в одном направлении… Пристали к нам и четники. Тито объявил им амнистию. Им прощались все их страшные злодеяния и преступления перед родиной, им разрешалось вступить в Народно-освободительную армию «для искупления вины». «Раскаявшись», они остригли свои бороды и космы жирных волос, вместо королевских кокард нацепили на шапки звезды и шли за нами назойливо, неотступно. Огромной грязной струей влились в широкий светлый поток.
Милетич не мог равнодушно на них смотреть.
— Черт знает что! — ворчал он недовольно. — Как извернулись! Юркие, скользкие! Теперь, если не уследить, облепят нашу «телегу» — и не оторвешь! Прилип же Куштринович… Как бы не завязнуть с такими попутчиками. Их становится все больше. А хороших, честных людей все меньше и меньше, — едва слышно закончил он.
Я понял его. Иован словно боялся произнести имя Ружицы, о которой думал постоянно. Боль утраты была еще слишком сильна, и чтоб хоть немного отвлечься, он заставлял себя думать о другом. Его возмущала история с Катничем: человек сомнительный, перевертень какой-то, не пользуется ни малейшим уважением бойцов и, тем не менее, оставлен у нас политкомиссаром!
— Видишь, — говорил Иован, — как много значит, что у него есть связи в ЦК партии. Я не удивлюсь, если Ранкович потянет его и на более высокий пост. Такие случаи у нас бывают. Надж, например, командир босанского корпуса, погубил почти всех своих людей. Партизаны называли его изменником. Одно время он был даже смещен. А сейчас, по слухам, Наджу поручают командовать армией. Что значит связи! Плохо все-таки, что там, наверху, не считаются с мнением масс. Вот и получается то, о чем я тебе говорил. Помнишь? Замечательные люди, такие, как Байо или Вучетин, как Ковачевич или Четкович, сотнями уходят из жизни, потому что они не щадят себя в бою, вернее, их не щадят, а такие, как Куштринович, остаются и лезут в наши ряды, в нашу партию, и вот с ними-то нам придется строить новую Югославию.
Мысли о будущем сильно беспокоили моего побратима. И хотя он твердо верил в близкую победу, но уже не мечтал, как прежде, о послевоенной беспечной жизни у «синя-моря», «там далеко», где шумит вечно-зеленая макия и розы цветут трижды в году. По-иному звучали его песни:
После гибели Ружицы он решил возвратиться в Белград, а не на родину. Не для того, конечно, чтобы по-прежнему работать в книжном магазине и вечерами любоваться с холма Калемегдана, как за Бежанийской косой Дуная укладывается на ночь солнце, а для серьезной политической работы. Он понимал, что югославскому народу еще предстоят упорная борьба за свое счастье.