В Ольге Васильевне гармонично соединились сибирская твердость характера и суриковский гений — от отца и французские, от рано умершей мамы — Елизаветы Августовны де Шарэ, — нежной, в кружевах, — свободолюбие, женственность и бережливость. Всегда раскованная, всегда элегантная в своих по одному фасону сшитых платьях — длинных, приталенных, чуть расклешенных книзу, преданная мужу, жившая по-европейски строго и дисциплинированно, как неподатливую глину, лепила она по своему образу и подобию внучку… «Катенька-а-а! — звенел ее голос из дома в десять часов утра, — гаммы-ы!» И мама, самозабвенно игравшая в саду, пулей летела к пианино. Музыку в доме Кончаловских любили, Петр Петрович знал множество оперных арий и замечательно их исполнял, Ольга Васильевна с радостью аккомпанировала на пианино и считала, что и внучка должна. Маме же милее всего были прогулки в окружавшем усадьбу лесу и «прекрасное ничегонеделание». Отбарабанив обязательные, а потому ненавистные гаммы на рояле, на котором, приезжая в гости, играли Прокофьев и Софроницкий, она тайком уходила на кухню и с упоением слушала нехитрые, добрые разговоры няни и Лелиной помощницы Маши и ее деревенского родственника Тимофея, заходившего иногда почаевничать. Маша, оставшись в девицах, прожила у Кончаловских всю жизнь. Попробовала как-то поработать на фабрике, да не выдержав и двух месяцев, вернулась в идеологически-неправильное, но такое родное патриархальное гнездо.
Работы у нее в Буграх было много — с пяти часов утра, стуча босыми пятками по деревянному полу, приносила дрова, ставила самовар, доила коров, давала корм свиньям. Хряка звали «Тристан», свинку — «Изольда». Петр Петрович и Ольга Васильевна не жаловали Вагнера и «отыгрались», дав свиньям имена героев его какофонической оперы…
К кухонным посиделкам внучки у Маши Ольга Васильевна относилась отрицательно: «Не бей баклуши. Иди читать!» Мама брала книгу по живописи с репродукциями и… возвращалась к Маше. Показывала картинки, комментировала. Маша быстро-быстро вязала крючком белые салфеточки, одним глазом поглядывая в книгу. Дойдя до обнаженной Махи, семилетняя мама восклицала: «Маша, посмотри только! Ведь на ней ничего нет! А ты бы могла позировать ТАК?!» Маша испуганно мотала головой. «И я — нет, — убежденно продолжала мама, — ни за что на свете, даже за ириску!» С Машей мама всегда была откровеннее: та на нее не сердилась, не ругала. В Москве, коротая время вечерами, когда старшие уходили в гости, устраивала любимой няне настоящие концерты — изображала, как пел Дадочка, как заикался Сергей Владимирович.
По вечерам Кончаловские всей семьей ходили на речку Протву. Купания, правда, были на редкость коротки: только вроде бросилась в теплую, прозрачную, все песчаное дно видно, воду, как уже пора вылезать. Лелечка и здесь была неумолима — трех минут для ребенка вполне достаточно.
Когда затихал сад и слышалось только далекое грустное мычание возвращавшихся с деревенскими пастухами коров, мама садилась на крылечке, глядела на огромный красно-оранжевый шар солнца, медленно скатывавшийся за частокол желтых стволов высоченных сосен, и, пытаясь заглушить тягучую тоску по Наталье Петровне, считала дни до ее долгожданного приезда. Занятая воспитанием маленького сына, наведывалась она редко, да и Сергей Владимирович, убежденный городской житель, поездок в деревню не терпел, а если и появлялся в Буграх на денек, то большую часть времени проводил в машине, ожидая возвращения в Москву. Мама, после их коротких визитов, чувствовала себя еще сиротливее. «Катенька, ужинать!» — раздавался голос Лелечки из темного дома, и мама быстро скрывалась за дверью. Электричество не проводили. Как смеркалось, зажигали свечи и, поговорив за чаем о сделанном за день, пораньше ложились спать — завтра старших ждал день новый, как и все предыдущие, наполненный творчеством, а значит, счастьем.
…В один из приездов Натальи Петровны в Бугры, вечером, лежа в постели, мама тихо ее спросила: «Мамочка, а Иисус на самом деле воскрес?» Наталья Петровна верила, молилась, исповедовалась и повсюду возила с собой образок, но… слишком любила своих детей, чтобы сказать правду. Уж больно велик был риск — мало ли с кем ребенок начнет откровенничать на следующий день, — осведомителей было предостаточно. Присев на краешек кровати, она помолчала, вздохнув, погладила маму по голове: «Это была прекрасная легенда, — близкие унесли Иисуса и спрятали его тело… Спи, девочка». Мама послушно повернулась к стенке и закрыла глаза.
В 41-м Наталья Петровна уехала с детьми в эвакуацию в Алма-Ату. Пока все «эвакуриные» (так шестилетний Андрон Сергеевич переиначил «эвакуированные») сидели на чемоданах, пили валидол и думали, что делать, Наталья Петровна сходила на барахолку, притащила в выделенные ей две комнаты старинный стол и удобный диван, повесила купленные по случаю ковры, обустроила комнату детей и через два дня принимала ошеломленных ее «савуар фер» гостей. В эвакуации продолжала работать над переводами и детскими стихами, поддерживала отношения с московскими знакомыми, обшивала и обвязывала детей — все легко, умело, красиво — как умела лишь она.
После войны Сергей Владимирович получил большую квартиру на улице Воровского, рядом с Домом литераторов, и Наталья Петровна создала в ней удивительно уютную обстановку. Маме больше всего нравился царивший там запах: кофе, горьковатых духов, шоколада, апельсинов и чего-то, дразнившего обоняние, но неопределимого, — так пахло благополучие. Раз только сгустились тучи — Александр Герасимов попытался травить Петра Петровича. К нему, понятное дело, примкнула стая злобствующих бездарей. Ольга Васильевна оставалась невозмутимой. На приеме к ней подошел знакомый художник, негромко сказал: «Ольга Васильевна, нападающие на Петра Петровича в подметки ему не годятся, плюньте!» Она, в неизменном вечернем платье вишневого бархата, с маленькой горностаевой пелеринкой на плечах и ниткой жемчуга на шее, с легкой светской улыбкой непринужденно ответила: «На всех плевать — слюней не хватит!» Завистники замолчали, когда в речи о русском искусстве Коба упомянул Сурикова — имя тестя стало для Петра Петровича охранной грамотой и семья вновь почувствовала себя в относительной, для тех страшных времен, безопасности.
…К Сергею Владимировичу власть благоволила, несколько раз звонил сам Сталин, добро внося правки в текст гимна. Родился второй сын, названный Никитой. Мама, наконец, жила с ними, в собственной комнате, — по тем временам редкость. Если нужны были деньги на чулки, ленточки и прочую девичью ерунду, обращалась к Сергею Владимировичу. Тот по-отечески ласково отвечал: «В-в-возьми там в шкафу из п-п-пачечки, сколько н-н-надо, К-к-катюша»… Все в маминой жизни было прекрасно, и этим она была обязана отчиму. Когда ей исполнилось шестнадцать и пришла пора получать паспорт, Сергей Владимирович с Натальей Петровной, позвав ее в кабинет, спросили, согласна ли она на то, чтобы Сергей Владимирович ее удочерил. Памятуя о всем, что он для нее делал, мама, не сомневаясь, ответила: «Согласна».
Когда об удочерении узнала богдановская родня, поняла, что поторопилась. В глазах добрейшей тетушки Лены читался немой укор, кузина Люся посмотрела свысока и спросила: «Я вот знаю день смерти моего отца в тюрьме, а ты?» Что маме было ответить? Не знала она день смерти отца, не помнила его лица, никогда не говорила о нем с Натальей Петровной, не принято было говорить о врагах народа. Она промолчала и первый раз почувствовала себя предательницей.