В Афганистане папу тогда поразил и удручил экзотический феодализм: по Кабулу бродили американские туристы, с азартом фотографировали на грязных улицах нищих и оборвышей, моливших о милостыне, и снимались на память на фоне бездомных, спавших возле дувалов.
…Во всех поездках и командировках отец вел дневники, на их основе написал в 57—58-м годах цикл ярких романтических рассказов, которые были напечатаны в толстом московском журнале. Тогда и взял литературный псевдоним Семенов (сын Семена).
Рассказы сразу же заметил молодой одаренный критик Лев Аннинский.
Вспоминает писатель Лев Аннинский.
Ранней осенью 1959 года новый главный редактор «Литературной газеты» Сергей Сергеевич Смирнов, просмотрев ворох статей, завалившихся в загоне при его предшественнике, вздохнул и пропустил на полосу мой опус под загадочным названием «Спор двух талантов».
Эти два таланта были: Юрий Трифонов и Юлиан Семенов. Первый — впервые за много лет после «Студентов» появившийся в печати с циклом грустноватых «туркменских» рассказов, и второй, дебютировавший в молодежном журнале с циклом «сибирских» рассказов, выдержанных в яростно-романтическом стиле.
Я в ту пору решил перейти из газеты в журнал «Знамя», и меня уже брали… Но мой «Спор» попался на глаза главному редактору журнала Вадиму Михайловичу Кожевникову. Тот, в свойственной ему нарочито-косноязычной манере, проговорил:
— Зачем, та-ска-ать, мы берем этого глухаря в отдел критики, он же, та-ска-ать, текста не слышит!
Меня, в конце концов, взяли, объяснив по секрету, что в юности автор партийно-эпического полотна «Заре навстречу» был одним из «мальчиков при Бабеле», и текст, та-ска-ать, слышит отлично, хотя в интересах дела иногда это успешно скрывает. Не буду углубляться в сей боковой сюжет, возвращаюсь к главному.
Итак, сижу я в своей литгазетной келье и млею от удовольствия, что напечатал свой «Спор»…
Вдруг приоткрывается дверь и в келью заглядывает симпатичная круглая физиономия, обросшая лесной бородой:
— Семенов… — Пауза. — Знакомиться пришел.
Я сообразил, кто это, ахнул и пошел ему навстречу. Много лет спустя я как-то заметил, что материнская фамилия «Ноздрин» в сочетании с «Юлианом» звучала бы куда ядренее, да и «Ляндрес» отцовский запоминался бы куда лучше, чем стертое «Семенов». Но в ту пору, когда я позволил себе это замечание, никакого «Семенова» никто отдельно не воспринимал, а «Юлиана Семенова» знали все. Тем более знали «Штирлица».
Юлиан оказался добрейшим человеком, замечательным собеседником и заразительным выдумщиком. Передо мной встала проблема. Я вообще не очень сближаюсь с людьми, тем более пишущими, а если я пишу о таком человеке, то совершенно не могу общаться: это мне мешает. Пишу-то я об «астральном» теле, обретающемся в духовном космосе, а общаться приходится с телом эмпирическим, коснеющим в бренности. В общем, приходится выбирать: либо я о нем пишу, либо я с ним общаюсь. В случае с Юлианом соблазн общения был почти непреодолим и я поддался.
По иронии судьбы, Кожевников, над которым подшучивал Аннинский, стал вторым человеком после Полевого, на первых порах поддержавшего отца, и о их поддержке он всегда помнил. Самым страшным пороком считал неблагодарность. Учил меня: «Кузьма, старайся забыть зло, тебе причиненное. Если уж очень тяжко и обидно, представь, что твой враг, став стеклянным, со звоном разбился, — станет легче. А главное, помни добро. Нет ничего хуже неблагодарности».
Из дневника отца, 1963 год.
Второй мой главный редактор, с которым я, в общем-то, начал печататься в большой литературе, это Вадим Кожевников. Летом 1958 года, правильнее сказать в сентябре, я передал Сучкову цикл рассказов о геологе Рябинине. Рассказы всем понравились и ждали мнения Кожевникова. Числа 5-го сентября я помню — гулял, шел с Николиной Горы в Успенское, и было пронзительно чисто в небе, деревья стали желтеть, и Москва-река, обмелев, ощерилась бурыми песчаными обмелями, и тишина вокруг была — осенняя, остатная тишина. Пришел я в Успенское, заказал телефонный разговор с Москвой и услышал голос Уварова. Он сказал мне: «Плохо дело, Юлиан, — главный редактор забодал рассказы».
Тогда я относился к этому просто, потому что больше жил в журналистике, нежели в литературе, и отнесся к этому сообщению спокойно, сказав: «Ну, я так и думал». Уваров засмеялся своим тромбонным смехом и сказал: «Давайте приезжайте. Редактор — „за“».
Кожевников меня поразил лицом американского боксера, громкоголосостью и неумением слушать собеседника. Причем я это говорю не в упрек ему, я Кожевникова люблю, считаю его талантливым человеком. Просто он, как истинный писатель, причем писатель характерный, где герои — сильные люди своего стержня, — слушает себя и героев своих, как мать слышит удар ногой ребенка под сердцем. Он — Вадим — говорит поэтому о себе и для себя. Когда Кожевников меня увидел, он тряхнул руку сильно и быстро и сказал: «Такие рассказы я готов печатать, если будете приносить, через номер». И он говорил правду, потому что «Знамя», начиная с 1958 года, печатало меня по три раза в году, если не больше, а для толстого журнала это весьма дерзко.
Он же — Кожевников — помог мне с командировкой на рыбацкие суда в Исландию и Гренландию. С ним, Борисом Слуцким, Николаем Чуковским и Виктором Борисовичем Шкловским ездили выступать по телевидению в Гомель, в Минск и Ригу.
Помню, мы как-то ходили с Вадимом по маленьким улочкам, и он рассказывал, как был здесь, в Риге, чуть ли не в 1927 или в 1926 году с командой боксеров — первое впечатление меня не обмануло: я сам, как бывший боксер, увидел в нем тоже боксера, только более высокой квалификации. Рассказал он мне потом прекрасную историю и о том, как он был в Турции, в Константинополе, и о том, как в 1945 году был в Италии, выполняя роль не только журналиста, но и крупного военного разведчика.
Сталин Кожевникова очень любил и прислал после того, как Вадим напечатал свою повесть «Март-апрель», в конверте десять тысяч рублей. Это считалось как у Николая к Пушкину — перстнем.
В июне 1958 года родилась моя старшая сестра. Счастливый папа ринулся в роддом. Выскочил из квартиры, лифта ждать не стал, перескакивая через три ступеньки, побежал по лестнице, упал и сломал руку. Дочке, по совету Натальи Петровны, дали имя Дарья, но папа предпочитал называть ее Дунечкой, в честь бабы Дуни. Вообще-то мама очень хотела назвать ее Ольгой, но потом испугалась за Ольгу Васильевну — нехорошая примета.
Бабушка с прабабушкой пришли смотреть на новорожденную, и Леля, смеясь, сказала: «Мы как четыре матрешки — друг из друга повыскакивали». Мама улыбающейся Леле радовалась, потому что после смерти Петра Петровича она потеряла к жизни всякий интерес. Куда делись характер, сила, выдержка? Куда пропал «кулачок», не то что плакать, даже грустить не умевший? Купив в магазине туфли, пришла она домой, примерила и вдруг, по-детски скривив рот, горько заплакала. Домочадцы бросились выяснять, что случилось. «Туфли жмут», — ответила она, всхлипывая. Схватили туфли, бросились в магазин, обменяли, но поняли, что прежней Лелечки больше нет.
Однажды мама зашла к ней в гости. Ольга Васильевна стояла возле окна, глядя на высокие весенние облака, стремительно летевшие по светло-голубому небу, на молодую зелень деревьев на Новинском бульваре (тогда еще улице Чайковского), на солнечные блики на стенах домов, а потом, судорожно вдохнув воздух, хранивший замечательный запах масляных красок, спросила маму растерянно: «Как красиво… Только зачем все это нужно? Ведь Петечка этого не видит…»