Выбрать главу

Для него понятие родины ассоциировалось прежде всего с языком — русскую литературу знал досконально, наизусть цитировал страницы Пушкина, Салтыкова-Щедрина, Достоевского, Радищева, Карамзина. Обожал бродить по букинистическим магазинам. Покупал подшивки дореволюционных журналов, старые книги, откапывал труды Бродского, Розанова, Бердяева. Путешествия любил страстно, но за кордоном начинал тосковать по живой русской речи.

Из письма маме. Венгрия, 1960-е годы.

Вот я и кончил работу, переехал из деревни в Будапешт. Смертельно хочу домой. Я так понимаю Алексея Толстого, который рвался в Россию после трех лет эмиграции. Я бы, конечно, не выдержал больше трех месяцев — или спился бы, или пустил себе пулю в височную область черепа. Послезавтра я вылетаю к вам.

Всякий раз, когда отец, сияющий, возвращался из-за границы, я допытывалась:

— Пася, ну почему ты так радуешься, ведь там лучше! (У меня тогда перед глазами стояли полки магазинов с фломастерами, пеналами, куклами, жвачками, маечками и прочей девчачьей радостью — земной рай, чего же еще желать?!)

— Лучше, — легко соглашался он, — зато у нас к кому ни обратишься — все тебе по-русски отвечают, а это, Кузьма, счастье.

Тогда этот ответ казался мне пропагандой, и только пожив за границей, я поняла, насколько отец был искренен. Он страшился ностальгии, но все-таки заговорил об отъезде с мамой. Та не выдерживала за границей и двух недель, всегда вспоминала возвращение из турпоездки по ухоженной ГДР. Пока поезд полз мимо аккуратных немецких домиков и полей, добротных польских угодий (по тщательно скошенной травке прыгали пасторальные зайчики), у нее ныло сердце, скорее бы Россия. Наконец — долгожданная граница и родной пейзаж. Покосившиеся домишки, кривые заборы, согбенные бабульки с кошелками на перроне, на кирпичной стене склада с выбитыми стеклами криво выведенная белой краской надпись: «Вперед — к победе коммунистического труда!» — а чуть подальше, такой же краской, короткие надписи анатомического характера. Мама ликовала: «Наконец дома!» Выслушав аргументы отца, она не ставила ультиматумы, а спросила: «Юлик, я понимаю, что здесь будет писать трудно, но для кого ты будешь писать там?» Папа задумался. Он не сомневался, что найдет за кордоном «рынок». Человек скромный, он все же отдавал себе отчет, что с его способностями, энергией, фантазией и английским семью прокормит. Но он вспомнил лица слушателей на конференциях и литературных вечерах — веселые, задумчивые, восторженные, ждущие, благодарные, заинтересованные. У него был феноменальный дар держать зал: никаких записей, полная раскованность и экспромт, — люди слушали завороженно, как дети, — и согласился, что таких читателей не найдет. «А я и подавно не смогу уехать, ты же меня знаешь… Подумай о Даше… Каково ей будет без отца?» Мама применила «запрещеночку» — отъезд без дочери для папы был немыслим. Он остался.

Видя, что наступают времена, когда нельзя будет говорить правду открыто, решил прятать ее между строк, прибегать к иносказательности. Рассказывал, что фамилия одного из первых русских диссидентов, жившего в девятнадцатом веке, была Печерин. Лермонтов поменял одну букву, и царская цензура к «Герою нашего времени» не придралась, а читатели поняли. В сгущавшейся атмосфере застоя отец читателя будоражил, наводил на размышления, заставлял думать. Историк по профессии, он оперировал фактами, не кликушествовал, не считал основоположниками всех несчастий большевиков. Он знал, что после недолгого периода новгородской демократии вся история России — это история тирании и смуты. Отца удивляли квасные патриоты, отказывавшиеся видеть связь между сталинизмом и отсутствием демократических традиций в дореволюционной России. Лакейское угадывание приближенными любого желания самодержца и слепое служение Сталину приведенных им к власти безликих и бессловесных исполнителей. Разве не похоже? И всегда и повсеместно — полное пренебрежение личностью. Обратившись к Далю, он не нашел о личности практически ничего: «Личность — отдельное существо». Да приведенные ниже две пословицы: «Дело не в личности, а в наличности». «Служба с личностью несовместима». Все. В преемственности рабской психологии, столь угодной любой российской власти, и пренебрежении личностью видел отец первопричину большей части российских бед. Он любил Екклесиаста: «Что было, то и будет, и что творилось, то и творится, и нет ничего нового под солнцем. Бывает, скажут о чем-то: смотри, это новость. А уже было оно в веках, что прошли до нас». В проекции на нашу историю библейская мудрость приобретала пронзительно-грустный смысл.

От фурцевского предложения писать героя сегодняшнего дня папа тогда элегантно отказался, записав в дневнике: «Нельзя быть Иванами, не помнящими родства. По-моему, нам следует ставить фильмы и пьесы и писать романы о мировой революционности, начиная с Христа, через Бруно, Галилея, Кромвеля, Робеспьера, Халтурина, буров, сербов, турок и болгар, через Кемаля Ататюрка к нашим революционерам Гражданской войны. Если бы сейчас по-настоящему покопаться в архивах — в каждом областном архиве есть поразительные по своей трагичности и в то же время оптимистичности фонды, где записаны прошения крестьянских ходоков, жалобы и дарственные Красной гвардии; покопавшись в архивах революции и первых лет Советской власти, можно было бы сделать поразительные произведения…»

Отец огорчался, когда слышал: «Революцию сделали немецкие шпионы и масоны!» Он считал, что так говорить может только тот, кто квалифицирует русский народ универсальным дураком, позволяющим все за себя решать. А шараханья думцев, невесть что творившая охранка, смерть Столыпина, неразумные действия императрицы, Распутин, назначение на ключевые посты бездарей и безумцев, как Протопопов, страшные перебои с хлебом — кто в этом виноват, тоже масоны?

Канун революций 1905-го и 1917-го, премьерство Столыпина, первые послереволюционные годы — весь тот бурлящий, страшный период отца интересовал, и он не раз к нему возвращался в своих произведениях. Он не прославлял эпоху, а тщательно изучив характеры и события и найдя в противоборствующих лагерях достойные, значительные личности, рассказывал о них — с одинаковой симпатией и увлечением. В общей сложности он выпустил семь исторических романов о том времени: два из серии о Штирлице, два из серии «Версии» — о Столыпине и Гучкове, три из серии «Горение» и восьмой роман — «Аукцион», во многом автобиографический, но с ретроспективами в начало века.

Документ для отца был святыней. «Документ — это свидетель, это правда, это информация», — писал он. Еще в начале 60-х поняв, что поколение 2000 года будет поколением компьютеров, скоростей и информации, считал, что чем точнее писатель станет следовать за документом и правдой исторических лиц, тем лучше будет для читателя, потому что человек знающий — не глух и не нем.

«Информация литературы — категория чувственная, это некий сгусток знания и эмоции, самовыражение субъекта, живущего в мире объективных данностей, которые должно понять, проанализировать и затем обобщить в образ», — писал он и рассказывал, как математики сделали опыт — просчитали на ЭВМ процент информации, содержащийся в произведениях нескольких современных поэтов, считавших себя непонятыми гениями, и Пушкина. У современников уровень информации был близок к нулю, у Пушкина — достигал 100 процентов… «Память — коварная старуха, — говорил отец, — на одной памяти и на одном том, что когда-то это видел — не уедешь. Алексей Толстой не видел Петра Первого, но он умел работать в архивах и любил в них работать».